Движение это имело особенную силу между образованными молодыми людьми из среды аристократов, преимущественно военного сословия. Конечно, в тот период времени, по своей юности, я не могла делать оценки совершавшегося передо мною, хотя некоторые более рельефные стороны той жизни и обращали на себя мое еще незрелое внимание. Когда же декорации изменились и деятели того времени сошли со сцены, то картина той протекшей жизни, осветившись рассказами и историческими результатами, определеннее представилась в моей памяти. Под влиянием духа времени и нравов Европы лучшие из офицеров гвардейского корпуса, возвратившись из Франции, вознамерились ввести в России установления Запада, по незнанию России не соразмеряя глубину бездны, отделявшей степень русской образованности от западной. Зная, что сам император Александр Павлович думал о введении новой формы правления в России, вначале они полагали, действуя для достижения этой цели приуготовительными мерами, совпадать с духом правительства{15}.
Между тем либеральные движения в Европе остановили государя в развитии своей идеи, и молодые реформаторы оказались в прямом противоречии с господствовавшей системой. Они стали действовать тайно. Реакция росла{16} и раскинулась по России обширным заговором против существовавшего порядка вещей. Со вступлением на престол императора Николая Павловича, 14 декабря 1825 года, заговор разразился восстанием.
Граф Федор Петрович Толстой по близким отношениям своим с некоторыми из декабристов был призываем перед верховный суд. Вот что сказано об этом в его «Записках»:
«В Петербурге носились слухи, что в 1823 году государем Александром Павловичем был отдан архиепископу Филарету на сохранение пакет, запечатанный печатью его величества, с тем чтобы он открыт был по кончине государя. В городе говорили по секрету, что во врученном Филарету на сохранение пакете находился акт отречения великого князя Константина Павловича от наследия российского престола в пользу его высочества великого князя Николая Павловича.
В 1825 году, 1 декабря, по смерти Шилова я был определен учителем медальерного класса Академии художеств, хотя, с разрешения совета Академии художеств, я уже пятый год заведовал этим классом и учил безвозмездно, заменяя учителя медальерного класса, для того чтобы правление Академии художеств не лишало его, больного, обремененного семейством, содержания, получаемого им по занимаемому им этому месту.
В том же 1825 году, по назначению врачей, положено было, чтобы императрица Елисавета Алексеевна для поправления своего здоровья провела конец зимы в Таганроге. Государь отправился для осмотра этого места, туда уехала и императрица. В Таганроге император Александр Павлович занемог и 19 ноября скончался. О кончине его величества пришло в Петербург письмо Елисаветы Алексеевны, начинавшееся словами: „Наш ангел в небесах“. Вскоре после кончины Александра Павловича (на смерть которого поручено было мне сочинить и вырезать медаль) скончалась и кроткая, благодетельная наша царица Елисавета Алексеевна, в городе Белеве, 1826 года, 4 мая.
1825 года, 14 декабря, собраны были в академической церкви правление Академии, совет и все профессора, академики, ученики, чиновники конторы и все, служившие при Академии, для принесения присяги восшедшему на всероссийский престол императору Николаю Павловичу; по окончании присяги разнесся слух, что перед сенатом на Исаакиевской площади стоит батальон Московского полка, требуют Константина Павловича и кричат о конституции. Гул этого крика был слышен и у нас. Любопытствуя узнать, в чем состоит это явное возмущение, поспешил я на Исаакиевскую площадь (тогда я носил еще военный мундир); самым скорым шагом перешел я Неву, на которой стояло любопытствующих, наверное, до тысячи разного звания мужчин и женщин. Я вошел на Исаакиевскую площадь у сената. Гауптвахта стояла во фронте с ружьями на плече; между ними и монументом Петра Великого стояли солдаты Московского полка, не более батальона, составя правильное каре, внутри которого я видел несколько фигур, которых рассмотреть не мог, проходя очень скоро по левой стороне этого каре, кричавших в один голос — кто имя Константина Павловича, кто конституцию и еще какие-то слова, которых в этой массе слившихся голосов расслышать было невозможно. За монументом, проходя к забору строившейся Исаакиевской церкви, где было меньше народа, я увидел стоящего на Адмиралтейском бульваре, лицом к сенату, молодого, только что вступившего на трон императора, окруженного главным штабом, генерал- и флигель-адъютантами, а возле него Карамзина. Государь был очень бледен.
Дошед до забора, я избрал себе место, откуда мог видеть государя и каре солдат. Влево от сената, у манежа, виден был эскадрон или взвод конной гвардии.
„Неужели это в самом деле бунт, — думал я, — возмущение против царя и правительства? Зачем пришла эта крошечная горсточка войска к сенату, построилась в каре и, стоя сложа руки, забавляется оглушающими криками, требуя того, о чем сама, наверное, не имеет никакого понятия? Неужели зачинщики этого явного восстания могли думать об успехе, не будучи уверены, что имеют на своей стороне при подобном предприятии главную силу: массу простого народа и сочувствие большей части всех других сословий?“
Но этого, по-видимому, не было, судя по собравшейся огромной толпе народа всех сословий, спокойно стоявшей и, как видно, привлеченной туда без всякой особой цели, а просто из любопытства, чтобы узнать, для чего собравшиеся у сената солдаты так ужасно орут; ясно было, что народ собрался без всякой цели, а как всегда собирается при всяком необыкновенном действии. Этим криком, в котором ничего нельзя было разобрать, одного батальона Московского полка, собравшегося перед сенатом, они хотели привлечь на сторону своего предприятия толпу любопытствующих, большею частию и не подозревавших, что это возмущение против правительства, — последствие гораздо прежде затеянного заговора, о существовании которого не было никаких положительных слухов.
С того места, где я стоял, я видел, что какая-то фигура, которую по дальности расстояния я рассмотреть не мог, отделясь от каре, как мне казалось, подходила к государю и через несколько минут возвратилась к солдатам; что это значит, я не знал и думал, что, вероятно, вскоре все объяснится.
Мимо меня проскакала конная батарея — я не мог заметить, из скольких пушек состоявшая, — и пронеслась к сенату; это дало мне понять, что участь несчастного батальона решена; ясно было, что без стрельбы не обойдется и, разумеется, солдаты разбегутся, большая часть побежит через Неву на Остров… Так как в то время я жил в низком, одноэтажном доме Академии по Третьей линии, то, опасаясь, чтобы беглецы с отчаяния не наделали каких-нибудь проказ и не перепугали моих домашних, я поспешил к себе. От дома Лаваля скоро перебежал Неву, прямо к зданию Академии и, пришед домой, приказал запирать ставни. Никто из сторожей не решался идти запирать их, и я сам был принужден это сделать, после чего тотчас раздалось несколько выстрелов из пушек. Две картечи попали к нам в ворота и забор. Дома я нашел всех спокойными и рассказал обо всем, что видел, слышал, и о событии перед сенатом. Едва мы сели обедать, как меня вызвали в кухню, куда два солдата привели третьего, как бы раненого, и просили меня оставить их у себя. Когда по осмотре оказалось, что никто из них не ранен, то я и отправил их за ворота. Тотчас после обеда, как стало уже смеркаться, пришли в сени нашей кухни два унтер-офицера, один еще молодой, приведший другого, уже в летах, с тремя нашивками на рукаве, раненного картечью в ляжку, облитого кровью; я велел отвести его в смежную с кухней комнату, где мы, положив на стулья доски с постланным на них тюфяком, положили раненого. Я послал за нашим академическим лекарем, которого не нашли; тогда я послал к частному приставу, чтобы он немедленно прислал к нам частного лекаря, а между тем велел раздеть больного, чтобы осмотреть рану; частный лекарь скоро пришел, но до того пьяный, что я принужден был его прогнать и велел к ране несчастного прикладывать мокрые салфеточные компрессы. На предложение мое раненому и его товарищу — не хотят ли они закусить или выпить горячего чаю, они отказались. Весьма печальную картину представляли эти два существа — одно пожилое, с полупоседевшей головою на службе отечеству, страждущее от тяжелой раны; другой — здоровый, сильный и в лучших годах, чтобы жить для пользы отечества. Он стоял неподвижно, как статуя, у изголовья больного товарища, облокотясь на свое ружье, погруженный, углубленный в думу об ожидающей их горестной участи. Когда я сидел у больного, он со слезами на глазах сказал мне:
— В пятнадцати сражениях был я против неприятелей, в разных войнах, нигде не был ранен, а теперь, может, от картечи своих придется умереть. Бог судья офицерам, которые нас до этого довели{17}.
Часу в шестом пришли мне сказать, что граф Бенкендорф с частью войска и пушками расположился на Румянцевской площади, между памятником и кадетским корпусом; я тотчас написал ему, что у меня находится тяжелоранеными унтер-офицер Московского полка. Не более как через полчаса приехал ко мне адъютант Бенкендорфа. Он осмотрел больного и сказал, что сейчас пришлют сани, чтобы отвезти его в лазарет Финляндского полка. К чаю пришел к нам брат моей жены, офицер волонтерного корпуса, и рассказал, что из стоявших на Неве против Исаакиевской площади разного звания и возраста людей, привлеченных любопытством, которых было, как полагали, не менее семисот, очень много убитых и раненых.
Сухозанет, начальник гвардейской артиллерии, отдал приказ пустить из орудий картечью по Неве, по нескольким десяткам возмутившихся солдат, бросившихся бежать прямо на Васильевский остров, и пустить рикошетом ядро в длину Галерной улицы, наполненной не одною сотней разного звания и пола зрителей, между тем как преступников побежало туда не более десятка, и пущенное Сухозанетом ядро, не задев ни одного из преступных, было виною смерти не одного невинного, и многие пострадали от ран