Из дальних лет. Воспоминания. Том второй — страница 82 из 100

Толстого!

Когда Резанов сел на свое место после общего громогласного «ура», встал Бецкий и экспромтом сказал:

Нам Богданович милую поэму написал,

Но Пушкина стихи ее убили;

К ней граф Толстой рисунки начертал,

И «Душеньку» рисунки воскресили.

В конце обеда пили за здоровье графа и графини Толстых и их детей, остававшихся в России. Когда встали из-за стола, художники подошли к фортепьяно и хором пропели графу «многая лета». Тронутый граф, обратясь к ним, сказал: «К несчастию моему, я не владею искусством красноречия и не берусь выразить ни моих чувств, ни моей благодарности за высказанные мне пожелания; пусть от искреннего сердца, от полноты души моей, обниму каждого из вас — это выразит вам то, что я чувствую». Тогда все, один за другим, обошли кругом стола с пением «многая лета» и, поочередно подходя к графу, обнимали его. После обеда под фортепьяно повторили стихи Рамазанова и поднесли графу огромный лавровый венок. Затем, пропевши еще раз стихи Рамазанова, затянули «чарочки по столику похаживают», Бецкий взял перо, тут же написал и прочитал:

Пойте, братцы, веселитесь,

Пришла славная пора,

Вы Толстому поклонитесь,

Гряньте дружное «ура»!

Академья воспитала

Русских добрую семью,

Хоть меня она не знала,

В вашем не был я раю, —

Но я чувствовать умею, —

И приветы вам даю;

Пред талантом я немею,

А художников люблю.

Пойте, братцы, веселитесь,

Пришла вам на то пора

Все Толстому поклонитесь,

Гряньте гению «ура»!

Многократное усердное «ура» раскатилось по комнате, где быдо все полно искренности и теплоты души собеседников.

После обеда пели русские и итальянские народные песни и так же, как, бывало, в доме у графа в Петербурге, начались разные затеи, переодеванья в различные костюмы, танцевали национальные танцы, разыгрывались карикатурные представления; в них особенно были прелестны Монигетти и Вени, и смешили всех до слез. Толстые пробыли на этом празднике до десяти часов вечера. Художники всей толпой проводили их на улицу с зажженными свечами и фонарями, а когда они спустились с лестницы, то, по образцу карнавала, осыпали их множеством роз и других цветов.

Вечером на своей квартире граф записал этот праздник. Он сделал на него такое же радостное, светлое впечатление, как и тот, который дан был ему при его прибытии в Рим.

Посещая студии художников, граф в мастерской Бенуа и Резанова не мог налюбоваться прелестными произведениями этих молодых талантливых архитекторов. Ими сделано было множество превосходных рисунков акварелью всех деталей церкви Орвиетского собора{4}, как его внутренности, так и наружности, и мастерски нарисованный вид главного фасада как Орвиетского собора, так и многих других древних церквей.

Резанов, Бенуа и Эпингер прожили в Орвиете почти три года втроем. Начальство монастыря поручило им реставрировать в церкви места, пострадавшие от времени. Они исполнили это с таким успехом, что заслужили всеобщую благодарность и расположение. В память сделанного ими начальством города вырезана была медаль и каждому из них поднесено по медали.

В студии Шурупова внимание графа обращала им сочиненная и вылепленная ванна с прекрасными скульптурными украшениями; она была до половины вырублена из мрамора. Чаще всех граф посещал студии Ставассера, Иванова и Рамазанова.

В студии Макрицкого, между прочим, графа заинтересовали этюды Штернберга, доставшиеся Макрицкому по смерти его товарища, и Федор Петрович очень жалел, что ничего не было конченного, особенно, что он не успел окончить начатой им большой картины, изображающей «Рынок в Неаполе»{5}.

Мастерская Солнцева привлекала графа множеством прелестных этюдов — пейзажей с натуры, костюмов, чертежей и проч. В эскизах Ломтева различного содержания граф находил дарование, ум и воображение в композиции. Этот молодой человек много читал и хорошо знал историю. К большому сожалению графа, он повел себя не так, как следовало.

Из иностранных художников граф Федор Петрович посещал иногда знаменитого акварелиста Вернера. Он не мог насмотреться на его превосходную картину, изображающую внутренность палаццо мавританской постройки, находящегося в двух милях от Палермо-Солнечный луч, проникающий в окно, освещает ярким лучом сидящие за шахматной доской две мужские фигуры в средневековой одежде; один из них, постарше, углублен в игру, другой — молодой человек, пьет из рюмки вино, поднесенное ему женщиной, и засматривается на нее. В тени видны пирующие солдаты; посредине комнаты — дверь мавританской формы. «Подобной акварели, — замечает граф, — я еще не видывал». В студии венского живописца Амерлинга, лучшего портретиста того времени, графу больше всего нравилась картина, представляющая в настоящую величину двух спящих прелестных детей, девочку и мальчика. «Сон их так натурален, — говорит граф, — что боишься громко говорить, чтобы не разбудить их и не нарушить сладкого покоя, в который они погружены».

У живописца Ридели{6} его заинтересовала одна картина, содержание которой взято было из индийской поэмы «Locconda». Изображена пустыня, где юноше отшельнику является нимфа под вуалем, сияющим лучами солнца, данным ей Вишну. Ветер распахнул вуаль, отшельник пленяется нимфой, вследствие чего является на свет ребенок, которого мать отдает на воспитание орлу, называемому Locconda.

Довольно часто граф и графиня посещали театр. Видели в балете Фанни Эльслер и Тальони, слушали в опере нашего певца Иванова и находили голос его выше и приятнее любимца римской публики Колини. Сверх того, Иванов знал хорошо музыку и в пении обладал прелестною методою. Игра драматической артистки Ристори восхищала графа — любителя и знатока сценического искусства. «Все, что я до сих пор видал в драматическом мире, — говорит граф в „Записках“, — не может и приблизиться к Ристори. Что за грация, что за изумительная правда в ее игре! Она не играет роль, она в самом деле действует, она чувствует, она вся жизнь и благородство; простота, игры, все ее движения, все позы прелестны, сложена она дивно хорошо, в милом лице доброта и самодостоинство».

Здоровье князя Волконского не поправлялось, болезненное состояние отражалось в характере нерешительностию и крайней робостью, доходившими до того, что, говоря в один день одно и согласившись на предъявленное ему предложение, на другой день говорил совсем противное. Сам ни на что не решаясь, не давал и графу Ф. П. Толстому формального права действовать по его убеждению, что навлекало графу пропасть хлопот и неприятностей.

Однажды князь Волконский сообщил графу, что секретарь Киля скрылся. Когда у него отобрали все бумаги по делам директорства, он уехал в Тиволи. Как-то понадобилось послать почему-то на его квартиру — к удивлению, она оказалась совершенно пустою, все до последней мебели из нее было вывезено; это нашли странным, но по беспечности оставили без внимания. Когда же для понадобившихся справок послали к Сомову в Тиволи, то его там уже не было, и куда он скрылся, никто не знал. Вскоре открылось, что директорство Киля задолжало банкиру Торлони около пятидесяти тысяч рублей серебром. О Киле составилось общее мнение, что он не способен занимать место директора русских художников. Пост этот, оставшись свободным, сделался предметом происков и интриг. Между искателями этого места находился первый секретарь русского посольства Устинов и даже Григорий Петрович Волконский. Увидавшись с Григорием Петровичем, граф высказал, что, по его мнению, в Риме никаких директоров воспитанникам Академии не надобно, тем более что нередко на такие места назначаются люди, которые не имеют никакого понятия ни об искусствах, ни о нуждах художников и заботятся не о пользе наших пенсионеров, а только о своих удовольствиях, между тем правительству становятся чрезвычайно дорого. Князь сказал, что он вполне разделяет это мнение.

11 января 1846 года граф с первым курьером отправил герцогу Лейхтенбергскому заранее приготовленный им рапорт, в котором сделал подробное описание образа жизни и поведения наших пенсионеров в Риме и всех поступков с ними и клевет на них бывшего их директора и его секретаря. К рапорту своему он приложил поступавшие к нему просьбы воспитанников нашей Академии, находившихся в Риме{7}.

1 февраля верховые в куртках малинового цвета, обшитых желтым басоном, играя на трубах, объявили па всех площадях и перекрестках и перед всеми палаццами вельмож о начатии карнавала. Семь вершников, по числу дней карнавала, везли на длинных значках большие куски материй, назначенные для призов за тех лошадей, которые останутся на скачке победителями. Скачками начинался каждый день карнавала. Издержки по карнавалу возложены были на евреев. В старину несчастные евреи были жестоко угнетены и унижены в Риме и во время карнавала служили бесчеловечной забавой римской черни: из среды евреев избиралось несколько человек, которых по горло завязывали в мешки из грубой парусины и заставляли бежать вперебежку по Корсо от Piazza di popolo до Капитолия; тех же, которые отставали, жестоко били палками. Наконец евреи за огромную сумму откупились от этого бесчеловечного унижения. Бег евреев по Корсо заменили бегом лошадей. «Несмотря на нравы, смягченные цивилизацией, — говорит граф Федор Петрович, — зверская кровь римского народа и в христианстве не перецедилась в более благородную: они и теперь готовы гонять несчастных евреев в мешках по Корсо. Но так как впоследствии уже нельзя было всенародно оскорблять нацию, ни в чем не виноватую, то они допустили жестокое оскорбление в Капитолии. Накануне карнавала, в полном присутствии сенаторов, евреи обязаны приносить, согласно постановлению, по случаю праздника, подарки папе и разным начальственным лицам. В присутствии всего сената евреи церемониально приносили подарки и, преклонивши колена, вручали их старшему из сенаторов. Сенатор, принявши подарки, представителю евреев ставил на голову ногу в знак их покорности и унижения, и этот обряд совершался в XIX веке, по постановлению папы, главы католического христианства! И это делалось перед огромным стечением народа, в виду всей Европы!» Когда в Риме был граф Толстой, то при депутации евреев президент-сенатор уже не ставил ноги на голову представителю евреев Рима. Он ожидал депутацию сидя на троне, окруженный свитою и пажами. Глава евреев, в черном фраке, войдя в залу аудиенции, низко кланялся, давал клятву исполнять верно постановления по договору и просил позволения евреям остаться еще на год в Риме. Президент дал разрешение, начертанное на медной дощечке, — тем и кончилась вся церемония; приношения и подарки доставлены были заранее,