Из дальних лет. Воспоминания. Том второй — страница 83 из 100

Затем открывается карнавал.

Улица Корсо преображается. Дома, окна, балконы драпируются розовыми, белыми, пурпуровыми, голубыми, оранжевыми материями с серебряными и золотыми бахромами, шнурками, кистями, убираются дорогими коврами, цветами, в устроенных для карнавала ложах прелестные женщины — в домино и без домино, в легких полумасках и с открытыми лицами. Веселые группы масок затопляют широкую улицу — музыка, песни, жизнь, слышатся шутки, остроты, сыплются мука, цветы, маколетти.

«Чтобы узнать, чтобы оценить Рим, надобно в него вжиться, — говорил граф Федор Петрович. — Чем дольше остаешься в нем, тем больше сосредоточиваешься на его природе, на хранящихся в нем великих художественных произведениях, на протекшей по нем жизни. Многие неудобства нового Рима становятся все незаметнее, величественные стороны Рима древнего — все яснее. Поражаешься царственным отпечатком, лежащим на его каменных остатках, — что за фантазия, что за размах, что за широта жизни, так цельно, так полно выразившей все свое содержимое. Полустертый след мира языческого еще могущественно выдвигается из-за мира христианского, внесшего в жизнь обновляющее начало, совершенно противоположное всему древнему порядку вещей».

«Древний мир, — говорит один из наших писателей, сравнивая мир языческий с миром христианским{8}, — чувственный, художественный, все принимавший с легкостию, с юношескою улыбкой, везде пробивался к мысли и нигде не умел идти до крайних выводов. Его наука была поэма, его художество было религией, его понятие о человеке не разделялось с понятием гражданина, его республика поддерживалась страшно задавленной кариатидой невольничества, его нравственность состояла из юридических обязанностей. Он уважал в согражданине монополию, привилегию, но не человеческую личность его[152]; юношеский мир этот был увлекательно прекрасен и с тем вместе непростительно легкомыслен; философствуя, он отталкивал важнейшие вопросы, потому что они не так легко разрешались, или удовлетворялся легкими решениями их; утопая в роскоши и наслаждениях, он не думал о темном подвале, в котором стонут в колодках рабы, возвратившиеся с поля. Вдруг прелестные декорации, ограничивавшие горизонт древнего мира, исчезли, открылась бесконечная даль, которой и не подозревал мир гармонической соразмерности; основы его показались мелки в этом безбрежии, а лицо человека, потерянное в гражданских отношениях древнего мира, выросло до какой-то недосягаемой высоты, искупленное словом божиим. Непосредственные и гражданские определения оказались второстепенными; личность христианина стала выше сборной личности города; ей раскрылось все бесконечное достоинство ее. Евангелие торжественно огласило права человека, и люди впервые услышали, что они такое.

Как было не измениться всему!

Христианство запечатлело себя в Риме пролитого кровью мучеников, храмами, базиликою святого Петра, великими художественными произведениями;, не стесняемое жесткой, сухой схоластикой, волнуемое борьбой с отходящим духом древности, нашедшим средство пробраться в стан победителей, — не могло раскрыться во всей широте своей и стало развиваться в народах новых — в формах более свободных, более соответственных своему внутреннему содержанию».

Великие памятники, оставленные в Риме протекшими по нем веками, бесчисленные произведения искусств, художнический образ жизни, все больше и больше привлекали, привязывали графа Федора Петровича к Риму. Все было ему там понятно, всему он сочувствовал. Самая природа возбуждала в нем поэтическое настроение, смешанное с картинами протекшей жизни, как это видно из его многих очерков природы и из сравнения Италии с Швейцарией. «Итальянскими видами любуешься, — говорит граф, оканчивая картину природы Италии, — с чувством чего-то величественного, но земного, в них главную роль играют памятники древности, а природа — второстепенную. Память представляет воображению действия людей мира древнего и ослабляет впечатление природы. В природе же Швейцарии, с ее мирными долинами, с горами, покрытыми вечным снегом, с морями льдов, с скалами, как бы упирающимися в небо, с низвергающимися в бездны потоками вод, с отвесными утесами, на вершинах которых, как бы под облаками, виднеются развалины мрачных, страшных средневековых рыцарских замков, — природа преобладает; развалины замков, крепостей, рассыпанных по горам Швейцарии, — аксессуары, они теряются за красотами, за величием природы — смотришь на них и забываешь все земное».

Перечитывая эти очерки, вспомнилось мне, как несколько лет тому назад, в июле месяце, спускались мы с Сен-Готарда. Ночь была ясная. Альпы, покрытые снегами, под лучами полного месяца сияли алмазами, отбрасывая резкие тени. Кругом скалы, пропасти, лес, водопады, река рвется через громады камней. С каждым шагом вниз виды меняются, то едешь краем пропасти, то под арками скал, там под ногами тихая долина и та же река мирно журчит по камушкам, и новая цепь гор открывается, на высоте алеет альпийская роза; еще шаг ниже — селенье, группы кленов и тополей, что ниже, то природа пышней, роскошней; вот повеяло теплом, влагой — и перед нами Лаго Маджиоре — неподвижное, как зеркало, обрамленное восхитительными виллами, потонувшими в группах азалий, в розах, миртах — в наших оранжерейных растениях. Что за утро зазолотилось над озером! Что за темно-синее небо! Что за упоительный воздух! Такие виды, такое утро наполняют сердце счастием, душу — небом и любовью.

Глава 47. В Англии1861

1861 года, в первых числах августа{1}, поехала я в Англию с сыном моим Владимиром и товарищем моих детей, офицером генерального штаба Сергеем Михайловичем Мезенцевым. Мы выехали из Парижа утром в Булонь, а вечером вошли на английский пароход. Ночь была темная, небо покрыто облаками; свистел порывистый ветер, волновал море и колебал пароход. Матросы, готовясь к отплытию, торопливо ходили по палубе; капитан отдавал приказания. Слышался язык только английский и изредка французские слова. Я спустилась в дамскую каюту, — там прислуга делала приготовления, предвещавшие качку. Раздались слова команды, пароход шумно тронулся с места и под сильным ветром с проливным дождем пошел при жестокой боковой качке. В нашей каюте почти все заболели и разместились по койкам. Казалось, пароход то катится с горы, то взбирается на гору, ложится на один бок, на другой и снова летит в бездну. Я страшно страдала и дошла до галлюцинаций, — мне ярко представлялось, будто я в Париже, в нашей диванной; на раскрытых окнах цветы, из-за них выглядывает неизвестное мне лицо, лицо это то вытягивается выше окна, то сжимается ниже цветов, тает, тает, вот, думаю, пропадет, а оно снова тянется кверху. Вижу детей, домашних, слышу их голоса — вдруг страшный толчок, треск и все куда-то проваливается. Я в лихорадке раскрываю глаза — тесная каюта, тускло светят свечи, свистит ветер, трещит пароход, крик команды, суетливый топот матросов, стоны больных. Я опять впадаю в горячечное забытье, и грезится мне родная сторона: вот они близкие, знакомые лица, а это шумит роща… Кто-то поет вдалеке… песня русская… Мне грустно, тяжелая плита давит грудь… Страшные страданья будят из волшебного мира — и так вся ночь.

Рано утром я почувствовала себя свежее, несколько образумилась, осмотрелась, но приподняться не смела.

Качки как будто не было. Одни из находившихся в каюте еще лежали на койках, другие умывались и одевались. В дверь к нам тихонько постучали, спрашивая позволения войти. «Войдите», — отвечали из каюты. Вошел мой сын. Он был еще бледен, но очень весел.

— Что ты не встаешь, мама, — сказал он, — утро дивное, качки нет — мы вошли в Темзу.

— Думаю, — отвечала я, — мне не устоять на ногах, так я измучилась. Боюсь приподняться.

— Полно, — возразил он, — это тебе со страха кажется. Ты здорова, слабость на воздухе сейчас пройдет.

Я попробовала спуститься на пол и к удивлению своему могла довольно твердо ходить.

Умывшись и одевшись, я пошла на палубу, но едва ступила на нее — и остановилась вне себя от восторга. Мне открылось безграничное пространство воды, слившееся с голубым пространством неба, из глубины которого вдалеке поднималось солнце, рассыпая огненные лучи по лазури, неподвижной как зеркало. Слуга принес на палубу стол и стулья, накрыл его чистой скатертью и подал чай, лимоны, белый хлеб, красное вино. Свежий утренний воздух и горячий чай с вином совершенно восстановили мои силы.

Я придвинула стул к перилам, как очарованная смотрела на величественную картину и отыскивала взорами Англию. Спустя немного времени на горизонте вырезалась узенькая темная черточка. «Англия!» — сказали мне, указывая на нее. Черточка мало-помалу превращалась в берега, в полувоздушные очертания коттеджей, в селенья с красивыми домиками, потонувшими в зелени, в церкви, группы деревьев, в ярко-зеленые луга… Живописные, большей частию однообразные пейзажи выступали одни за другими. Берега обеих сторон реки вырезывались ясней и ясней, сближались все теснее; суда встречались чаще; пароходы, точно ласточки, искрещивали реку во всех направлениях. Вот показался Гренвич, арсенал Вульвич, лес мачт, с флагами всех наций, сжатый в широком канале, и развернулся необъятный Лондон. Сквозь распростиравшийся над ним пар, как бы сквозь наброшенную дымку виднелись здания, перекинутые через реку мосты, доки, церкви, монументальные трубы фабрик. Вся эта поражающая смесь картин и ощущений волновала душу и подавляла громадностию, сравнительно с которой Париж представлялся в памяти блестящей игрушкой.

Пароход остановился у пристани, и мы вышли на берег Лондона. Это было воскресенье. Нас встретила тишина и малолюдство. Такая же тишина и малолюдство были и на улицах, по которым мы ехали до Реджент-стрит, где и остановились в одном из пансионов, рекомендованных нам еще в Париже. Мы заняли две просторные комнаты, комфортабельно убранные, с чистыми постелями. С. М. Мезенцев взял себе отдельную комнату. Сверх того, в о