{5}. За то что Саша удовлетворял его вопросы, он впадал в удивление к его талантам и часто говорил: «Es ist doch schändlich, der Freiherr so viel studiert und sind noch so jung»[13], несмотря на то что я почти ничему не учился и вовсе не был Freiherr, — говорил Саша. «Немец — это вещь технологическая, — замечал он, — немка — или кухарка, или существо идеальное». Жена аптекаря не была кухарка — бледная, болезненная, она напоминала чистейшее германское племя, какое только живет в Остзейских провинциях. Внутреннее сознание неизлечимой болезни развивало в ней, как и вообще в каждом человеке неизлечимо больном, — особую меланхолию. Александр заставал ее всегда молчащую и нередко со слезами на глазах. Муж не понимал ее. У них жила молодая девушка, приехавшая из Ревеля в эту даль, в эту глушь из пламенной дружбы к Луизе. Такое пожертвование было чистым героизмом. Семейство это прибыло в Вятку незадолго до приезда Александра и с восхищением слушало немецкий язык на чужой стороне.
Саше у них было приятно. Он начал ходить к ним иногда. Молодая девушка, прелестная собой, огненная, живая, наивная, как дитя, не знала света, не знала людей и с ребяческим удивлением смотрела на них, живя безотчетно, как ласточка в небе, как роза на ветке.
Глядя на нее, он думал, что общество, в которое она, Полина, попадет, обидит, убьет ее нежную душу, — ему стало жаль ее, и он сблизился с нею. Они сблизились шутя. Она откровенно радовалась его приходу, и едва узнала его, как отгадала священную мистерию его души и указала на нее полуребяческим перстом. Она больше поняла, нежели могла высказать. И вот для Саши открылось море симпатии и дружбы. Он подал руку Полине, так звали эту девушку, рассказал ей свою повесть и назвал другом, сестрою.
Возможность этого мудрено понять тому человеку, которого обстоятельства не отдаляли от всего родного, не забрасывали в чужой край, к чужим людям; мудрено понять и всю отраду симпатии, весь отдых от страдания, который содержится в глубоком, сердечном участии. Кто испытал, тот знает, тот поймет.
Девушка эта принесла с собою из своей Германии пламенную, мечтательную душу, взлелеянную нежным, эстетическим воспитанием.
«Как мило развертывался этот цветок перед моими глазами, — вспоминал о ней Саша. — Мне становилось грустно без нее. Я любил смотреть на ее огненные глаза, на ее темные кудри, любил смотреть на ее шалости. Я рассказывал ей нашу встречу, разлуку, переводил ей письма. Она еще никогда не встречала эти бурные бытия, эти schwankende Gestalten[14]{6} и робко поверяла мне свою мысль — мысль с улыбкой и слезой, и я берег эту мысль, напоминавшую мне ее. Она все больше привыкала ко мне, все больше и больше делалась мне сестрой. Сначала я боялся испугать ее пространным, безграничным миром фантазии; я переводил его на ее язык, и он легко на нем выражался; к языку порядочных людей я никак бы его не приладил. Ежели вы не понимаете, почему я, отданный навек одной, вдруг так сдвинул мое существование с этой девушкой, я не берусь объяснять».
Итак, maestro при своем обширном уме, по мнению Саши, не мог понять, а эта девушка поняла, и поняла потому, что смотрела просто глазами природы.
Часто утомленный, недовольный собою, Александр приходил к ней и отводил душу свою; она его, грустного, развлекала песнями Шиллера, пела ему «Das Mädchen aus der Fremde»[15], и баркароллу из «Фенеллы», и молитву из «Фра-Диаволо»{7}, — и много раз вылечивала его: волнение души утихало, и он спокойнее приходил домой. В другие минуты прибегал делиться с ней счастьем, рассказать мечты свои, и она ее, незнаемую, — любила.
Когда Саша оставил Вятку, то не раз обращал к ней печальные взоры.
А она? Она молила ему счастья с другой и плакала, плакала долго.
Несмотря на симпатические отношения Александра к Полине, задушевные беседы его с Витбергом не только что не охладевали, напротив, становились все жарче и задушевнее и, наконец, отразились на религиозных убеждениях Саши. Строгая догматическая речь художника увлекала и покоряла своему влиянию молодого человека. Как сильно было это влияние, можно лучше всего видеть из переписки знаменитого художника с его молодым другом, когда тот оставил Вятку{8}. Письма эти любопытны не богатством и разнообразием содержания, но как непреложное свидетельство нравственной силы Витберга.
Эти письма относятся ко многим подробностям жизни Витберга и могут служить значительным историческим документом к жизни и нравственному облику великого художника.
В исходе 1837 года Саша был переведен из Вятки во Владимир, на службу в канцелярию владимирского губернатора Куруты — превосходного человека.
29 декабря в сумерки Саша выехал из Вятки. Семейство Витберга провожало его. Туман пороховым дымом завешивал все, ветер дул с запада, Сашу провожали до Бахты и простились{9}.
Еще с дороги у Саши началась правильная переписка с друзьями, оставшимися в Вятке, где, сколько можно судить по некоторым местам из его писем, ему жилось далеко не дурно.
Первое письмо А. Л. Витберг получил от своего друга из Полян, находящихся в сорока шести верстах от Нижнего-Новгорода. Он писал:
«Сюда приехал я в первом часу. Итак, обнимемся, Александр Лаврентьевич, и все ваши! Вот вы все перед глазами. А Эрн отдал ли яблоки, пуще всего? Я сижу в пресквернейшей избе, наполненной тараканами, до которых M-me Medwedeîf небольшая охотница, и пью шампанское, до которого M-r Witberg не охотник. Оно не замерзло, и я имел терпение везти его от Вахты, а дурак станционный смотритель спрашивал: „Виноградное, что ли-с?“ — „Нет, из клюквы!“ — сказал я ему, и он будет уверять в этом проезжих. Из Нижнего буду писать comme il faut[16], а здесь ни пера, ничего, зато дружбы к вам много, много. Перед вами вспомнил только кого? Sapienti sat[17].
«1 января 1838 года, Нижний-Новгород.
Еще раз поздравляю вас, Александр Лаврентьевич, с Новым годом; как-то вы провели его? Я — одиноко в гостинице с вечной одной мечтой и временами с вами, запивая вином слезу горячую. Наша встреча была важна. Вы были Виргилий, взявшийся вести Данта, сбившегося с дороги. Жаль, что вы не совсем поступили как Виргилий, — он довел Данта до Беатриче, до рая, а вы должны были покинуть меня на Вахте, — извините, что кончил глупостью. Вы понимаете, — ну, стало, довольно. Прочтите мое письмо к Эрну — оно напомнит вам меня… Прощайте!»
«3 января, Владимир.
Так, как христианин останавливается с благоговейным трепетом, не входя в храм, на паперти, так я остановился перед Москвою: еще нога пилигрима не так чиста, чтоб коснуться святого града. Москва! Москва! А как все переменилось; здесь на каждом шагу виднеется Москва; entre nous soit dit[18], теперь только я понял, что в смысле внешней жизни Вятка лишена всех гражданских удобств, что мы только прижились. Зато славные люди там»,
«5 января.
О порядке моей жизни обязуюсь рапортовать нижеследующее: отвык обедать, ем ужасно мало, кофе пью еще больше, совершенное ниспровержение гражданских обыкновений! Сегодня для курьеза буду обедать в семь часов, а вчера совсем не обедал. Прошу в ответ писать о всем вашем,
Глава 29. Дом Ивана Алексеевича Яковлева1834–1849
В дому нигде не шелохнет —
И время крадется вперед{1}.
В 1830 году Иван Алексеевич купил дом с мебелью и большим тенистым садом, вблизи того дома, в котором жил сам, принадлежавший жене знаменитого Федора Васильевича Ростопчина. Дом был старинный, большой, с стеклянной террасой, выходившей в сад. Вскоре он купил еще смежный с ним дом Тучкова, небольшой, с тесным двором, почти вдвинутым во двор Ростопчинского дома{2}. Все три дома соединялись дворами. Опасаясь пожара, Иван Алексеевич купленных домов не отдавал внаймы, несмотря на то что они были застрахованы. Он их запер и три года оставлял без всякой поддержки; когда же они стали приходить в упадок, из старого дома перебрался в Ростопчинский, поправивши его предварительно. Старый дом запер; ворота его замкнулись засовом и замком, ход через двор прекратился, и он порос травой. Акации, окружавшие палисадники, забытые ножницами, раскинули ветки и прикрыли своей тенью цветники, проросшие высокой травой. Штукатурка на доме трескалась, обваливалась; надворные строения упадали; два душистые тополя у окна чайной комнаты и один под окном комнаты Александра поднялись до бельэтажа и пышными ветками прижались к их стеклам. Когда покинутый дом освещало солнце или месяц, листочки тополей, колеблемые ветром, трепетно рисовались на полу, — это было единственным признаком жизни в опустевшем жилище. Зимой все заносилось снегом, которого не нарушали ничьи шаги, ни самая узенькая тропинка.
И долго после грустный дом,
Между людскими и сараем,
До окон снегом заметаем,
Стоял в забвении глухом.
Лишь месяц, по небу гуляя,
Сквозь сучья голые блеснув
И робко в окна заглянув,
Лучом по комнатам блуждая,
Бросал безмолвно мертвый свет
. . . . . . . .
Часы молчат. . . . .
и дверь замкнута,
В дому нигде не шелохнет —
И время крадется вперед{3}.
Дом Ростопчинский, как называли новое помещение все домашние, несмотря на то что был гораздо больше и лучше старого, имел в себе что-то мрачное и печальное. В обширных парадных комнатах с высокими окнами, в которые не загля