— Это Евлалии-то Дмитриевны? Как не помнить. Господи! Еще как обручение-то отпраздновали, пять целковых мне отвалил! Ну и молодец же был! Все, бывало, на гитаре играл и песни пел. Не по-нашему, не по-русскому больше пел, а, бывало, как запоют разом с барышней-то, с Евлалией, хоть и не понимаешь, а так жалко станет, ажио слеза прошибает. Все пели да катались. Ровно два ребенка малых. Да и то: ей-то девятнадцатый годок пошел, а ему-то, пожалуй, годика на три поболе… Да вот не судил Бог…
И опять задумывалась Лита, и сердце горело в ней жалостью к судьбе этих бедных, веселых, счастливых людей, так любивших друг друга.
Уже бледнело небо и высоко-высоко стояла луна, когда она возвращалась к себе и крепко засыпала.
Как-то раз в одну из ночей, когда луна особенно ярко светила над садом, Лита по своему обыкновению бродила по саду. Она взяла у Арефьича колотушку — она иногда забавлялась этим, пока старик курил и полудремал, сидя на лавочке под липой. Эта ночь напоминала ей Киев — так ярка была луна, так ласково голубело высоко над головой темное небо и так проплывали и таяли белые облачка с темно-золотистыми краями мимо полной луны, окруженной точно радужным сиянием.
Невольно взглядывала Лита на блестевшие голубым светом окна левой половины. Лунный свет падал на стекла, и казалось, будто за ними, за этими белыми занавесками, идет какая-то таинственная жизнь, не такая, как во всем доме.
И вдруг одна из занавесок зашевелилась.
У Литы кровь отлила от сердца — так она испугалась. Она невольно отодвинулась в тень кустов сирени, на которой уже набухли почки, и замерла, не сводя глаз с окна. Тут же она сказала себе, что это ей померещилось: ведь все давно спят… Но занавеска опять пошевелилась, затем отдернулась — и распахнулось окно.
В окне стояла женская фигура, тонкая, вся в черном. Голова ее была низко опущена и в тени, Лита видела ясно только две сложенные худые белые руки, на одной из которых блестели два золотых обручальных колечка, и этот блеск приковал к себе все внимание девочки, которая затаила дыхание и боялась шевельнуться.
«Это и есть тетя Евлалия», — подумала она.
Тетушка подалась немного вперед, разомкнув руки и взявшись ими за подоконник, слегка выставилась из окна. Она подняла голову, и луна ярко осветила ее лицо.
Это было прекрасное, тонкое, бледное лицо с казавшимися неимоверно большими темными глазами. Темные волосы, разделенные пробором на две половины, падали двумя тяжелыми косами, как на старинных картинах. Лите вдруг вспомнилась панночка из гоголевской «Майской ночи»: верно, и та была такая же бледная, до прозрачности бледная, прекрасная и печальная! Глаза ее были подняты к небу, и в них точно застыли слезы. Она несколько минут, не отрываясь, смотрела на луну, потом всплеснула руками, заломила их, запрокинула голову и с тихим стоном исчезла, как видение, наполнив душу девочки восторгом и страстным сожалением. Лита бросила Арефьичу колотушку и ушла к себе, но долго не спала. И предмет ее дум, получивший внезапно облик живой, бледной красавицы, еще больше стал занимать ее воображение, и она все мечтала о том, что бы могло сделать тетю Евлалию не такой печальной.
VII
Действительно, могло показаться непонятным даже и взрослому и думающему человеку, как это Евлалия Рябинина, богатая невеста, красавица, могла так по доброй воле уйти от мира, хуже, чем в монастырь, потому что в монастыре все-таки есть и живые люди, и дело, и работа, тогда как здесь, кроме своих четырех стен и старой няньки, Евлалия не видела никого и ничего.
Многие толковали об этом, охали, ахали и наконец предоставили Евлалию ее судьбе, решив, что «бедняжка тронулась в уме», и на этом успокоились.
Однако ничего подобного не было: Евлалия совершенно не была помешанной, скорее ее можно было назвать душевнобольной, и нуждалась она в излечении, но не находила его.
Евлалия получила от жизни страшный удар в ту пору, когда она еще недостаточно окрепла, чтобы вынести его стойко и не погнуться под ним, как нежное растение под сильным порывом ветра.
Когда на ее глазах умер трагической смертью жених, за минуту до того смеявшийся и смешивший ее веселыми шутками, она этого сразу даже понять не могла от ужаса. Но когда поняла, что это — смерть, что ее жизнерадостный, милый Володя больше не существует, а кругом по-прежнему ходят люди, сияет солнце и равнодушно смотрит на землю голубое небо, она впала в безумное отчаяние. Полудетская привязанность ее к Володе, с которым они в детстве еще вместе играли, приняла теперь характер поклонения его памяти, тогда как всё и все остальные сделались для нее ужасны.
Будь в это время у нее мать или даже разумный, любящий друг, они бы, вероятно, сумели вывести ее из этого опасного состояния, пробудить в ней желание жить дальше если не для личного счастья, то хоть для других. Но кругом были невежественные, тупые женщины, умевшие только охать, причитать и заказывать панихиды по новопреставленном рабе Божьем Владимире.
Евлалия замкнулась в себе.
В безумии своего отчаяния она решила никогда больше никого не видеть и ни с кем не говорить. Сначала сестра и бабушка пробовали войти к ней и нарушить ее запрет, но она не впустила никого, кроме вынянчившей ее Антипьевны, и заявила, что больше никто ее не увидит.
Мало-помалу, видя, что проходят месяцы, а Евлалия не изменяет своего обета, женщины начали проникаться суеверным благоговением к этому «подвигу» и перестали протестовать… А тем временем одиночество стало для Евлалии привычным и необходимым; она втянулась в него, как-то замерла вся в своем бездействии. Дни, недели, годы тянулись для нее незаметно в мрачных комнатах, всегда закрытых от солнца; извне не проникал к ней шум жизни, и не было никакого толчка, чтобы вывести ее из этого оцепенения на свежий воздух, на солнечный свет.
Портреты Володи, его письма, некоторые книги, которые они читали вместе, составляли все ее общество. С няней она почти не разговаривала и никогда не спрашивала ее о домашних, как будто их не существовало.
В первое время старая Антипьевна, расчесывая темные длинные косы своей «выхоженушки», пробовала уговаривать ее, что не годится так убиваться, что горе от Бога дадено и надо его покорно терпеть. Но Евлалия выслушала ее до конца, потом своим тихим голосом, из которого как-то исчезли все ясные и радостные звуки и который звенел как надорванная струна, сказала ей спокойно:
— Няня, если ты хочешь, чтобы я тебе позволила со мной остаться, ты со мной никогда не разговаривай.
И так это сказала, что старуха побелела и заплакала… Но оставить ее совсем одну не решилась и покорилась воле своей барышни.
Так они жили рядом, почти не обмениваясь словами, и казалось, само время застыло и замерло в этих странных, точно нежилых комнатах.
VIII
Как-то Евлалия по обыкновению лежала у себя в спальне; она отвыкла двигаться и почти всегда лежала, чувствуя разбитость, слабость во всем теле.
В соседнюю комнату няня оставила дверь открытой: она отворила там окно и хотела, чтобы свежий воздух проник и в комнату Евлалии. Сама она вышла зачем-то, и в комнатах было совсем тихо.
Сквозь приотворенную дверь чуть долетал ветерок — теплый весенний ветерок, и робко пробивался луч солнца; в спальне же было совсем темно.
Евлалия лежала на кушетке неподвижно, со скрещенными на груди руками, едва отличавшимися цветом от белой блузы, так что ее можно было принять за мертвую, и прислушивалась к своим постоянным гнетущим мыслям, которые она все эти годы носила в себе.
Вдруг в полной тишине послышался посторонний звук, точно что-то упало в соседней комнате и мягко стукнулось о пол. Евлалия вздрогнула от неожиданности и испуга: это было так необычно, что она поднялась с места и открыла дверь в соседнюю комнату. Долго думать над тем, что это было, ей не пришлось — прямо перед нею на полу лежал букет цветов.
Она невольно наклонилась и подняла его с пола. Это были темные фиалки, еще влажные, чуть слышно пахнущие, перевязанные вместе с молодым папоротником и пучком белых звездочек — тоненьких, как кружево, полевых цветочков. Когда-то фиалки сеяли и сажали в рябининском саду, теперь этого не делали, но они сами разрослись, и каждую весну пробивались из земли их пахучие темно-лиловые кустики. Вид цветов пробудил в Евлалии что-то странное: она прижала к лицу их свежие лепестки, и тонкий, нежный запах показался ей таким сильным, что у нее на минуту как будто голова закружилась и забилось сердце.
Она вдруг поцеловала цветочки, как, бывало, делала когда-то, и этот прежде привычный поцелуй вернул ее к действительности.
Откуда эти цветы?.. Кто их бросил? Няня, верно?
Выбросить цветы у нее не хватило решимости, хоть ей даже досадно стало, что они на минуту развлекли ее.
Нет, она не могла их выбросить. Она налила воды в кружку и, точно конфузясь, поставила их на стол перед портретом умершего жениха.
Когда пришла няня, она сама заговорила с ней:
— Няня, ты мне бросила цветы?
— Какие цветы? — Нянька взглянула с недоумением на букет, потом догадалась: — Это, верно, барышня… То-то я видела, как они вчера в саду собирали цветы. Уж вы не сердитесь на них, ребенок ведь!
В первый раз за все это время Евлалия удивила свою няньку — она не только не рассердилась на нее за многословие, но и сама спросила:
— Кто же это?
— Покойной Мелитины Дмитриевны дочка! — ответила нянька, покрываясь коричневым румянцем от радости и неожиданности. Она хотела продолжать, но Евлалия как будто спохватилась и, круто повернув, ушла в другую комнату и заперлась.
А букеты продолжали летать в окно, и няня, видя, что барышня подбирает их и не сердится, ничего не говорила Лите, а, наоборот, поглядывала на нее с какой-то тайной надеждой.
Букеты менялись: то они были из маленьких лютиков, желтых, как солнце, то из ароматных кистей сирени, потом из душистых ночных фиалок, белых и нежных, как свечечки эльфов. Все, что мог дать расцветший старый сад, все это подбирала Лита, с любовью связывала в пучки и, улучив минуту, когда окно отворялось, подкрадывалась и бросала букет. Она и не подозревала, что в последнее время из другого окна, из щелочки в занавеске, глядели на нее темные, такие же темные, как у нее самой, глаза с выражением не то печали, не то зависти.