На аэродроме Темпльхоф меня ожидали Анна и двое в штатском. Только в такси я узнал: в полночь Франц услышал телефонный звонок, спросонья снял трубку и, услышав фразу «Прогремит выстрел», вежливо, как он умеет, попросил уточнить, что это значит, но, услышав лишь монотонное повторение той же фразы, опять (видимо, не успел окончательно проснуться) улегся в постель. За завтраком он рассказал про ночной звонок. Франца звонок раздосадовал, но в то же время и насмешил и немного напугал: «Понимаешь, голос был какой-то механический, и вообще… Как в кино. Кто этому поверит…»
Дети, я, охрипший от собраний в Мисбахе, перепугался не на шутку. Кажется, нам грозит успех. Некто по имени Франц Йозеф Штраус спустил с цепи ненависть. Если мы и впрямь победим, он пометит цели. (Скептику следовало бы ограничиться байками о счастье однополой любви и не рассказывать о себе.)
28
Всегда попадаются на пути, ссылаются на законы, выдают себя за знакомых ваших знакомых, едва войдя, похлопывают вас по плечу, спрашивают, не нуждаясь в ответе (и не ожидают его), притворяются половичком-плевательницей-зубочисткой (бывшими в употреблении).
Их называют склочниками. С их уст не сходит: принять постановление о списании остаточных издержек, потребовать изменения приговора, подготовить к рассмотрению, издать распоряжение о сбережениях жертв войны, повлиять на приговор социального суда такой-то земли, на Управление недвижимости, на возврат предварительных расходов, касательно, в данном городе, возместить, неоднократно. После каждого собрания — едва люди начинают расходиться — они подступают ко мне (в то время как я мысленно уже подвожу черту) и излагают свои жалобы. Окружают плотным кольцом. Почти у всех гнилой запах изо рта. Говорят излишне громко, словно в зале суда, и больше всего боятся, что их прервут. А то и шепчут, вкрадчиво и настырно, или же восклицают с гневом и пафосом. Подобострастные. Затравленные. Прилично одетые господа.
Они настойчиво просят меня полистать фотокопии, которые уже до меня много раз кем-то читаны и потрепаны по краям.
Переписка с адвокатами и (за это время умершими) руководителями отделов. Извещения об увольнении, отрицательные ответы, медицинские заключения (свищ прямой кишки). Передо мной выкладывают свидетельства священников и итоги судебно-медицинской экспертизы. Затасканные до дыр удостоверения. Кольхаас и его кони. (Когда Скептик рассказал в подвале эту вечно актуальную историю, Штомма воскликнул: «Так он же был в своем праве!»).
Я перелистываю бумажки. Бисерным почерком без полей. Красным подчеркнуто: «За якобы полученное разрешение на проезд… и после отказа в пособии для неимущих… Страх перед фактами… нагло замяли… Государство бесправия!»
Они просят и угрожают. Я говорю: «Так быстро я не могу…» Они: «Знаем мы эти отговорки…» На это я: «К сожалению, у меня сейчас нет времени…» Они: «Мы-то думали, вы — за справедливость…» Я: «Но сейчас мне пора…» Они: «Девять лет по судам…»
На их лицах — вера и преданность. (С тех пор как против улитки выдвинуто обвинение, все процессы естественным образом замедляются.) На других лицах — решимость бить в набат. Лица из прошлого. (Мои сувениры: реликты бюрократии.)
Такие, как Кольхаас, — периферия нашего движения. (Теперь он бегает по инстанциям и сам себе назначает сроки.)
Мои сроки накладываются друг на друга, в залах слишком жарко.
Слепые копии отрицательных ответов.
Приветственный адрес бессилия: «К сожалению…»
Общие, ставшие уже привычными завалы дел.
Все время возникают чрезвычайные обстоятельства: мы все перегружены.
А срочные случаи не можем обработать: в конце концов, мы не волшебники.
Время, как говорят потребители, бежит все быстрее.
Пустые бланки дают ответ: задним числом в указанный срок.
Но ведь должно же…
Больше всего нас тревожит, что так много — и все больше — людей бегут в разные стороны, указуя другим путь вперед. (В Порце на Рейне, когда обсуждался совсем другой вопрос, какая-то женщина вдруг воскликнула, причем не очень громко: «Меня объявили недееспособной! Меня объявили недееспособной!»)
Лизбет Штомма вдруг начала проявлять интерес к тем четырем моргенам пашни в Кокошкене, на которых после смерти матери хозяйничал ее сводный брат (Клеменц Щап), хотя Лизбет в свое время имела полное право претендовать на эту землю, тем более что Штомма и его дочь все это время считались фольксдойче, а Щап онемечиваться не захотел.
И Лизбет отправилась в Управление недвижимостью в Картхаузе и принесла бланки заявлений, которые Скептику пришлось заполнить. Она боролась за наследство и за справедливость, за четыре моргена земли и два десятка вишневых деревьев…
Чуть ли не с полудня в отеле «Замок Берге» началась и никак не могла кончиться вестфальская деревенская свадьба. В Гельзенкирхене для таких ритуальных празднеств отель «Замок Берге» круглый год предоставляет свой ресторанный зал. На следующее утро, перед отъездом в Кёльн, где четыре избирательных округа и толпы обезумевших девиц, разговор с Альфредом Нау о наших внутрипартийных делах (в его памяти, уже вошедшей в поговорку, удерживаются все числа вплоть до тысячных долей). В пивоварне Пеффгена случайно встречаю земляка, вместе с которым когда-то работал каменотесом. Но всласть поболтать о прошлом не удалось, так как мне надо было сперва встретиться с членами производственных советов на площади Ноймаркт, потом в универмаге «Карштадт», а позже в компании со всеми четырьмя нашими кандидатами выступить с микрофоном в руках с крыши микроавтобуса. Но вечером в зале «Сатори» случились кое-какие накладки, о которых я мог поразмыслить, лишь вернувшись в отель; однако сельская свадьба так разгулялась, что ее отзвуки долетали даже до моей комнаты. Это я еще мог вынести; но когда вспомнил, как беднягу Маршана, редактора нашего предвыборного журнала «За это», облила грязью девица из кёльнской внепарламентской оппозиции, я впал в уныние. Ах, как они выдергивают ковер у других из-под ног. Ах, до чего же любят ставить крест на других. Ах, как из их сталинистских микрофонов подмигивает миниатюрный Геббельс, — а они и не замечают… — вздыхал я, лежа в постели, но сон не шел ко мне, потому что вестфальская родня молодых внизу и кёльнский диспут у меня в голове никак не могли угомониться. На следующий день — Ванне-Айкель, Ваттеншайд и вечером зал Ганса Закса в Гельзенкирхене. Но даже в Хукарде под Дортмундом, куда я заехал, чтобы побывать на коксовальном заводе «Ханза», и рабочие (в пересменку) показали мне карточки с цифрами своих заработков (даже в дружелюбных репликах чувствовалась сдерживаемая злость), из головы у меня не шли жены и матери горняков в Ванне, беседовавшие со мной за чашкой кофе с тортом, который крошится и порождает тоску по родине. Признаюсь, что лежа в постели и безуспешно борясь с бессонницей, я не только слышал, но и подпевал доносившимся снизу шлягерам, казавшимся мне унылыми, когда я был молод (девятнадцать) и сексуально озабочен: «Рамона»… «Капли дождя»… Нет, я опять бодр и готов к боям! — И пусть никто не говорит, что предвыборная борьба — это рутина. Вот я приезжаю с текстом речи, сочиненной в тиши кабинета, и вижу зал, полный женщин-горнячек: угрюмые или равнодушные лица. И сразу понимаю, что все, мной написанное, — чепуха. Кладу папку с речью на стул, сажусь на нее и с разбегу (весь в поту) бухаюсь в холодную воду: я должен говорить с ними без бумажки и от души. И я говорю, замирая от волнения, все, что само собой приходит мне в голову: «Как наш Густав Хайнеман, который любит свою жену, а вовсе не государство…» — и так далее в том же духе, пока жены и матери горняков не поворачиваются ко мне лицом, оторвавшись от торта, потому как этот малый с ящиком… (Потом прочитал в газете «Вестфалише рундшау»: «Он покорил сердца этих женщин…») Часам к пяти утра я, видимо, все же заснул на часок. Конечно, я очень гордился собой, когда горнячки проводили меня долгими аплодисментами. Потому что, будучи писателем (и буквоедом), я, словно заколдованный, не могу оторваться от написанного текста, а тут вдруг заговорил запросто, как будто на меня что-то снизошло, как Святой Дух на апостолов… Во всяком случае, с того дня я стал чувствовать себя свободнее. В дневнике у меня значится еще Дортмунд: с Карлом Шиллером выступаем перед членами производственных советов и т. д. (На этот раз с нами и Эрдман Линде. Растерянный, потому что у него кто-то умер и он не знал, как ему быть.) Поздно вечером, после бесконечных речей (в Малом дворце Вестфалии), но еще до того, как я успел погрузиться в сон, который у меня отняли в Гельзенкирхене крестьяне, прижимистые, как они все, приехал еще какой-то тип из газеты «Зонтагсблат», присутствовавший на собраниях в Клоппенбурге и Оснабрюке и теперь желавший услышать от меня еще что-нибудь о литературе. Она была где-то далеко-далеко от меня. И мне пришлось что-то из себя вымучивать и окольными путями вспоминать о своем сочинительстве; но ведь даже Скептик, сидя в подвале, не хотел попусту болтать об улитках и острить по их адресу.
— Скажите, вам не приходится разрываться на части между тем и другим?
— Да, приходится.
— Значит, я могу написать: вы рветесь на части.
— Можете.
— И не жаль?
— Чего?
— Того, что раньше вы были как-никак целым.
— Совсем целым никогда не был. Только пучком осколков.
— Какие у вас планы? На ближайшее будущее?
— Выспаться.
— А чего бы вам хотелось, если бы была возможность?
— Забиться в нору.
Не трону тебя, лежи.
Твой домик останется мне на память.
В движении ты была мне понятна.
Многое я написал при твоем участии.
Не колеблясь, перешагивал через вымышленные границы.
Не полет ласточки, а след улитки.
Чувство света и прочие свойства.
И без аварий — кроме этой одной…
На лбу лежащей женщины, дыхание которой вновь стало ровным, покоится улитка, покуда ту не окатит новой волной. (Да, она вбирает его в себя, как обезумевшая от похоти самка. «Вот сейчас! — вопит она. — Сейчас!»)