Из дневника улитки — страница 48 из 50

Застой в прогрессе. Колебания и сомнения перед новым шагом. Мысли о мыслях, пока в осадок не выпадет лишь сомнение. Познание, порождающее отвращение. Все это верно и для нашего времени.

Наша Меланхолия застряла между идеологиями и хилыми реформами, обеднев от упорной приверженности к старому. Уставшая и раздраженная улиточьей медлительностью новаций, она уныло взирает на сроки и тоже подпирает рукой голову, как дюреровская Melencolia, и тоже сжимает кулак, потому что застой в прогрессе сам по себе зачинает и порождает новый прогресс: вот-вот она поднимет голову, переформирует парочку-другую реформ, поставит ближайшие цели, согласует важные сроки и — из-под полы — протащит Утопию чистейшей воды, где веселье вводится в приказном порядке, а на Меланхолию накладывается строжайший запрет.

Давно вышедшая из моды песенка утверждала: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…» Людям нравились и нравятся такие бодрые мелодии. Повсюду, где Утопии осуществились — государством ли, как в Советском Союзе, или бодрячески-рекламным телевидением США, — счастье либо вменяется в обязанность постановлением ЦК, либо приравнивается к довольству потребителя хороших товаров. Состояние счастья, как основной закон «американского образа жизни» («American Way of Life») и «улыбка-скажи-сыр» (Say-Cheese), — не что иное, как судорожный антипод пуританской идеологии греха и кары с ее меланхолическим унынием. С другой стороны, утопия коммунизма — там, где она начала претворяться в жизнь и научилась пользоваться властью, — попала в тиски собственного представления о счастье. Со времен Ленина коммунисты карают людей за скептицизм и нигилизм как за уголовные преступления. Примечательно, что в последние годы критическое отношение интеллигенции к властям влечет за собой помещение в психиатрические лечебницы: в аскетическом здании коммунистического социализма Меланхолия — родная сестра Утопии — обречена на домашний арест.

Здоровые женщины, готовые рожать детей в любых количествах, радостная и опрятная молодежь, бодрые старички и старушки, суровые, но энергичные мужчины — рекламные плакаты на фасаде общества, не смеющего осознать действительность, в которой оно живет. Под фальшивым блеском идеологического лака тоскливо тянутся убогие социалистические будни, бюрократия работает на холостом ходу, революционные фразы — всего лишь осыпающийся со статуй гипс, язык теряет богатство и выразительность и, поскольку любое критическое высказывание наказуемо, апатия обращается вовнутрь: уже не период застоя в прогрессе, а прогрессирующий застой, который вот-вот окаменеет.

Кто готов помнить о тысячах коммунистов, которые, отрекшись и отчаявшись, были уничтожены при Сталине, кто готов также представить себе тяжкую меланхолию, которая после оккупации Чехословакии легла дополнительным бременем на все коммунистические страны, тому необходимо познакомиться с еще одним вариантом дюреровской гравюры. На место мрачного ангела с его старомодным реквизитом я посажу часто цитируемую социалистку. Вместо циркуля она держит серп и молот. У ног ее свалены в кучу музейные экспонаты революции: ленинский указующий перст, буденовки большевиков, модель крейсера «Аврора», пенсне Троцкого, бюстик Карла Маркса. Вместо цифрового квадрата пусть висит титульный лист первого издания «Коммунистического манифеста». А вместо геометрического тела — схема гегелевской диалектики. Скучного пса пусть заменит мировой дух в образе старой клячи.

Часто цитируемая социалистка тоже подпирает голову кулачком. Лицо ее тоже затенено, а глаза хоть и открыты, но куда направлен их взгляд, неясно. Куда подевался ее стихийный социализм? На голове у социалистки старомодная шляпа с большими полями. Родилась социалистка сто лет назад. Год Дюрера и гравюра «Melencolia» наталкивают на мысль вмонтировать фотографию Розы Люксембург и, сделав три-четыре пробы, размножить новую «Melencolia» — «Melencolia V».

Ибо спустя четыреста пятьдесят лет после своего возникновения меланхолия гуманизма нашла соответствие и там, где циничная в своей абсурдности ссылка на гуманизм стала правилом.

Этот вариант можно бесконечно разнообразить. Как быть с Кировым, Бухариным? Теперь ничего не стоит заменить зазубренный меч Георгом Лукачем. С какой заносчивостью отправлял он философов и теоретиков, не считавших уныние или пессимизм чем-то чуждым или запретным, в тот приют, который он сам — вероятно убежденный в своей правоте — называл «Отель Погибель». Однако нет смысла перечислять всех мракобесов, пробегавших мимо Шопенгауэра с томами Гегеля под мышкой, и ссылать их всех на жительство в «Отель Наглое Высокомерие».

1514-й — год смерти матери в квадрате цифр. После Дюрера, пожалуй, никто с такой естественностью не обозначил причину меланхолии, не указал на ее истоки. Ренессанс обычно считают эпохой возникновения или возрождения интереса к индивидууму. И одновременно с освобождением индивидуума за ним было признано право на Меланхолию. Право это неоднократно оспаривалось, раз за разом утрачивалось и ныне все еще подвергается сомнению. Однако там, где Меланхолия рядилась в демонические одежды, ее оправдывали, считая причудой гения. И когда меланхолический гений призывал к варварству и высвобождал иррациональные силы, такая Меланхолия, приписываемая безумию творческого гения, всегда могла рассчитывать на овации эстетов и восторженный трепет толпы. За «великими одиночками» признавалось привилегированное право на Меланхолию; но как тип общественного поведения она редко почиталась законной.

Из презрения или юдофильской жалости к еврейскому народу, рассеянному по свету, — но не к гражданам Израиля — за евреями признается право на Меланхолию как на нечто врожденное или — со времени разрушения Иерусалима — как на их роковое предназначение, как будто гибель миллионов евреев в газовых камерах была лишь трагическим следствием диаспоры.

Освенцим стал музеем «неспособности к длительному трауру» — часто цитируемое теперь понятие. Привыканию к геноциду соответствовала торопливая готовность стряхнуть с себя преступления национал-социализма как минутное ослепление, как иррациональное заблуждение, как нечто непостижимое, а потому извинительное. Вероятно, политический деятель, который молча опустился на колени там, где было варшавское гетто, запоздало выразил признание нашей неизбывной вины. Но раскаяние как состояние всего общества — тоже Утопия: раскаяние предполагает Меланхолию, рожденную знанием.

Предвидя разброд и раскол, войну и хаос, гуманисты пришли в отчаяние от бессилия своего знания и от невежества светской власти. Сознавая свою беспомощность, они нашли прибежище в скрытной Меланхолии. И лишь в следующем столетии, пока длилась Тридцатилетняя война и последовавшая за ней разруха, языком барокко была написана трагедия (Андреас Грифиус) и барочная лирика заговорила о страданиях (Квиринус Кульман), а из хаоса и разрухи возник принцип надежды; местом ее обитания была юдоль печали, а целью — спасение души.

Я вовсе не собираюсь утверждать, что Дюрер, склонившись над гравюрой, мог предвидеть — или хотел предсказать — такой масштаб бедствий и мрака. Я утверждаю лишь, что он, как и мы ныне, видел пределы своего времени, видел, как нарождается новое, пока еще аморфное, что его угнетали слабость и бессилие человеческой мысли.

Пановский и Заксль в своей работе о дюреровской «Melencolia I» не исключают, что изображенная на гравюре прислоненная к дому лестница могла быть указанием на неоконченное строительство. Заброшенная стройка. Возведен лишь каркас. Работа прервана, так как возникли сомнения. Нужный инструмент, точные расчеты, затраченный труд — все потеряло смысл и опостылело. Не как каркас, не как фрагмент: недостроенный дом, не успев возникнуть, видит себя уже в развалинах.

Такой современный взгляд на вещи, предвосхищающий нынешнее градостроительство, его утопические проекты и унылое многоэтажие, возник в начале Нового времени.

В наши дни Меланхолия разлита во всем. Опыт последних лет собственной жизни — я делал наброски к этому докладу и в то же время непрерывно разъезжал по стране — познакомил меня с Меланхолией целых социальных групп, с печальными биографиями множества людей, со спертым воздухом в каморках отчаяния. Все крутятся как белка в колесе разума. На меня самого достаточно часто находили приступы малодушия, когда я, выступая перед людьми, чувствовал, что слова как бы сами собой вылетают у меня изо рта. То есть, произнося их, я молчал. То есть, еще говоря о ближайших целях и называя их достижимыми, я уже сдавался. То есть я — как и множество других — трудился за гроши на ниве просвещения и в то же время неподвижно сидел среди груд бумажных аргументов, стиснутый противоречащими друг другу моделями реформ, опустошенный спорами экспертов, сидел как бы под стеклянным колпаком: присутствуя отсутствовал.

А иногда договаривался до того, что способен был произносить одни избитые фразы. Мой сегодняшний доклад вызревал в залах ратуш, в актовых залах и других залах для собраний, когда диспуты затягивались до бесконечности, а слушатели начинали скандировать хором утопические лозунги, когда взлет революционного безумия показывал мне, в какие бездны отчаяния низвергнутся взлетевшие безумцы. Нигде пророки конечных целей — «стабильное существование» — и аскетические наставники «великого неучастия» не старались так перекричать друг друга, как в политических баталиях тех дней.

Назовите это, если угодно, социологическим анекдотом, но апостолы обоих учений — утопического, присягающего свободе, и новомеланхолического, призывающего к неучастию, — всегда ссылались на одного и того же Герберта Маркузе. Я склонен считать столь противоречивое философствование признаком их единства. Даже если всю двойственность этих ссылок понимала в основном лишь молодежь — и каждый брал из Маркузе то, что ему нравилось, — все же этот ученый впервые сопоставил великих Фрейда и Маркса, понял обоюдное соответствие Меланхолии и Утопии и вызвал большое волнение среди слушателей, когда из своей диалектики отчаяния вывел равенство принципов Меланхолии и Утопии: «великое неучастие» приводит к «стабильному существованию».