1968
13 января.
Я в Малеевке. Приехал вчера. Сегодня со вкусом и аппетитом принимаюсь за работу. Идут очень важные главы.
В эти дни родилась у меня концепция — (Ленин как) Дон Кихот русской революции. Чувствую: в ней много плодотворного.
За дело!
9 марта.
С 1 по 7 марта был в Ленинграде (дискуссия по военному роману в Комарово и работа в архиве).
В архиве нашел интересные материалы — и о семье Алл(илуевых), и, главное, лекции д-ра Осипова, который лечил В. И. Ленина.
2 июля.
В «Новом мире» — без перемен. Пятый номер лежит. Лежит в виде отпечатанных листов, ожидая брошюровки или, вернее, ножа.
Наверное, такое положение тянется уже месяц.
Таким образом, журнал умирает (или, как выразился Твардовский в разговоре с Рыбаковым, угасает). Никаких решений о журнале не принято, он не закрыт. Твардовский не снят, а номера не выходят. Весьма вероятно, что после четвертого ни один номер так и не выйдет. Это будет вполне в нашем стиле.
Что же мне делать с романом? (…)
По-прежнему работаю над новой вещью.
18 июля.
Четверг. Вчера похороны Паустовского. Народу — много. На улице перед подъездом толпа. Идут и идут люди мимо гроба, поставленного на сцене в большом зале.
Митинг был очень плохой. Говорили Сартаков, Алексеев, Шкловский (он выкрикнул свое слово, маленькое, одноминутное). Была явная боязнь, как бы после официального митинга не начались бы стихийные, непредусмотренные речи. Что-то вроде этого и началось. Но публику настоятельно просили выйти.
14 августа.
Начинаю новую тетрадь. Не совпадает ли это с началом какого-то нового этапа в нашей литературе, в нашей жизни? И какого? Хорошего или плохого? И, может быть, продлится прежняя томительная неопределенность. Говорю это о «Новом мире». Пока что она продолжается.
Запишу кое-что мне известное. (…)
19 июля у Трифоныча начался запой. Он крепился, крепился, ожидая встречи с Брежневым. А тем временем все накалялись наши отношения с Чехословакией. Дело явно шло к вторжению. Маневры, задержка вывода войск из Чехословакии, варшавское письмо — оно было опубликовано 18-го. Это письмо было по сути чуть завуалированным ультиматумом, а также призывом к сторонникам Новотного: организуйте какой-нибудь комитетик спасения революции, обратитесь к нам! Вторжение висело на волоске.
19-го Ш. приехала в Пахру. Обед. (…) Пришел Трифоныч, уже слегка в подпитии. Сел за стол и, не принимая участия в общем разговоре, безразличный к нему, отдавался своим думам и время от времени делился с Ш., которая сидела рядом. И эти его думы были прикованы к Чехословакии: «Боже, неужели же решимся? Боже, что же делается? Готовы из-за цензуры вступить в войну. Это впервые в истории происходит».
И еще говорил о похоронах Паустовского: «Только умер, а те, кого он ненавидел, уже тащат его к себе. Уже Мих. Алексеев выступает над гробом. Умрешь — и с тобой сделают то же. Хоть бы пожить подольше».( …) И начался тяжелейший запой.
Вчера я, будучи в Москве, зашел в «Новый мир». Потом, отдавая себе отчет, я понял, что ощутил там какое-то запустение. Ни одного автора! Тишина и словно ожидание. Чего? Конца или какого-то нового начала.
Сперва поговорил с Дорошем. Его вещь «Иван Федорович уходит на пенсию» не пропущена. Сказал: «Я уже начал ее портить, кое-что сделал ради цензуры». О шестом номере он сказал: «Проза подписана».— «А другие отделы?» — «Другие еще нет».— «А что будет?» Он ответил: «По-моему, будет тянуться такая же неопределенность».
Я пошел наверх. В редакции был Твардовский. Заглянул к нему. Он встретил меня приветливо. От запоя уже почти не осталось следов. Почти. Лишь глаза еще были белесыми, это с ними делает алкоголь. К нему потом сошлись Лакшин, Кондратович и Хитров. Разговор стал общим.
О чем говорили? Как-то сразу разговор перешел на Чехословакию.
Я сказал: «Мы, марксисты, — всегда оптимисты. Нет вторжения — хорошо. Было бы вторжение — тоже хорошо».
Он сразу это принял близко к сердцу, стал серьезным.
— Почему?
— Были бы сброшены все маски.
— Нет, нет. Ради этого нельзя. Было бы плохо.
И вступил Лакшин:
— Чем хуже, тем лучше — это неправильно. Нельзя это принимать.
И Твардовский соглашался. Они, очевидно, об этом много говорили.
Потом заговорили о Быкове. Я сказал, что мне понравилось. Тв. оживленно поддержал:
— Видишь, сколько писали о войне, а Быков все же сумел написать по-своему.
Кто-то из присутствующих вставил:
— А своим-то романом вы не интересуетесь?
— Не интересуюсь. Он уже многое мне дал. Вошел в литературу. И я уже увлечен новой вещью.
Тут вошла секретарша:
— А. Т., вам звонит Б., ваш знакомый.
Тв. взял трубку. Лицо изменилось, стало несколько замкнутым, потеряло оживленность.
— Да, да, приходите. Буду ждать.
И он подробно объяснил, как найти редакцию. Очевидно, говорил с провинциалом.
Я хотел уйти, но еще задержался.
— Над чем работаешь? — спросил он.
Я привстал, склонился к его уху:
— Пишу роман. Исследую отношения Ленина и Сталина.
Он опять стал живым, живо реагирующим:
— Сталин ненавидел Ленина. Могут совсем его затоптать, но я увидел в дни смерти Ленина, что народ его принял сердцем. Жил в сердце народа.
— Еще бы. Плакали.
— Да. Ненавидел. Но взял в свою игру. Разбил на параграфы.
Я сказал, что у меня будет сцена, как Сталин брил Ленина:
«— Под орех разделаю. Сами себя не узнаете».
— О, это надо дать как бы ненароком. Без нажима. Без символики. И будет то, о чем я говорю: с искусством ничего не сделаешь. Не понимают, как много может искусство.
— Работаю с увлечением.
Он опять живо и проникновенно откликнулся:
— Если можешь работать с увлечением, то ничто не страшно.
И повторил:
— Если можешь творчески работать, ничто не страшно.
Очевидно, это очень важно для него.
На этом и расстались. Когда-то и каким еще его увижу?!
Все в эти дни (или недели) решается.
Сегодня я опять сел за работу. Предстоит новый, большой, очень важный для работы кусок. Сталин и Ленин в июле и августе 1917-го. Или как я называю этот кусок: «У Аллилуевых».
А потом уже будет близок и конец первой книги.
21 августа.
Вернулся к своей работе. Кусок «Ленин и Коба в июле 17 г.» напишу пока бегло — надо еще поработать над материалами — и пойду дальше.
Между прочим, придется ввести и Зиновьева. Ведь он тоже, оказывается,— из печати это потом вытравили — был с Лениным на квартире Аллилуевых. Для меня это кстати — в таком контрасте можно нагляднее показать положение Кобы.
Сейчас узнал, что наши войска вошли в Чехословакию. А ведь не верилось, что это может случиться.
Важное событие! Чреватое.
Об этом передали сегодня по радио в 8 часов утра, затем в 10, затем в 12. Газет здесь, в Барвихе, до сих пор нет.
Вот так сдвиг!
27 августа.
Вторник. Итак, минула неделя. Всю эту неделю не мог работать. Да только ли я один?
Вчера были в Москве, встретились на четверть часа с Ш. Она рассказала кое-что важное.
Во-первых, о Твардовском. Он в Пахре уже в понедельник пошел куда-то с чемоданчиком и принес домой полный чемоданчик водки. Этого еще никогда с ним не бывало — запасов водки в предвидении (или предчувствии) запоя он никогда не делал, а ходил по дачам, по знакомым, и ему подносили (или выносили). «Бывает, что собака предчувствует бедствие,— сказала Ш. — Так, наверное, было и с ним».
В среду утром, около 9 часов, он постучал ей в окно:
— Ш., вставайте.
— Да что вы? Уходите. Я хочу поспать.
— Вставайте. Произошло что-то ужасное. Наши войска вступили в Чехословакию.
Она быстро оделась, вышла к нему. Он сидел на скамеечке у дома — еще почти трезвый. Она вышла и вынесла ему граммов 60 водки и кусок черного хлеба (как дворнику, прибавила она).
— Вторжение.
Она ответила:
— Что же, это полное обнажение и заголение.
Он почти простонал:
— Ой, какие ужасные слова вы говорите.
Выпил и заплакал. И начался опять запой (который длится и по сей день). Он пьет и плачет. (…)
Мы, конечно, потеряли чертовски много. 21 августа 1968 года так и останется в истории глубокой метой. На глазах идет драма.
Я уже возвращаюсь мыслью к своей работе. Попробую сегодня немного поработать, начну втягиваться.
Это мой долг, это выход для меня — писать свой роман.
Но вот что еще было тяжело в эти дни — так называемые простые люди (даже полуинтеллигенты, инженеры и т. д.) с поражающей тупостью реагировали на события.
Пожалуй, это самое тяжелое. Что-то сделалось с нашим народом. И, вероятно, надолго.
Но хорошо у нас в семье: я, Н., Таня — все мы едины и дружны.
11 октября.
Трудные времена. Дошло до какой-то точки. Кто-то выразился:
— Эпоха, которая началась в 1848 году Коммунистическим манифестом, теперь закончилась.
Трудно Тендрякову – у него сняли из плана книгу, потому что он отказался вычеркнуть что-то о Сталине. Трудно Войновичу. Его режиссер сделал попытку дать публичную репетицию «Двух товарищей». А Шапошникова позвонила (сама!) режиссеру: «Войнович остается при своих убеждениях, зачем же мы будем ставить его пьесу?»
Я, вечный оптимист, теперь, пожалуй, впервые ничего хорошего впереди не вижу, ничего хорошего не жду. Но роман свой все же дописать сумею. Это меня держит.
22 ноября.
Вчера позвонил в ЦК Мелентьеву. (…) И наконец все прояснилось. Вопрос уже рассмотрели, и одержали верх противники романа. Теперь хотят, чтобы я сам испортил свою вещь.
Я поехал в «Новый мир», сообщил о разговоре. Кондратович и Лакшин сокрушенно меня выслушали. И им стало ясно: надежд на опубликование уже нет. В январе они спишут полученный мною аванс, и дело будет закрыто.
Ну, а писательской общественности как-то объяснят, это, как говорится, дело десятое.