Уже занесена в твоей руке
И в краткий миг припомнить разом надо
Все, что навек осталось вдалеке, —
Ты вспоминаешь не страну большую,
Какую ты изъездил и узнал.
Ты вспоминаешь родину — такую,
Какой ее ты в детстве увидал…
Вспоминаешь «клочок земли, припавший к трем березам… речонку со скрипучим перевозом»… то, «где нам посчастливилось родиться», где мы «нашли ту горсть земли, которая годится, чтоб видеть в ней приметы всей земли».
Предельно личное, конкретное, можно сказать — интимное, восприятие Родины характерно было в годы войны для многих поэтов. В стихах Д. Алтаузена Родина смотрит на поэта «глазами белокурого ребенка», убитого фашистами, пишет ему «чистым почерком верной жены». «Если в бой идешь — сливается этот дом со всей Москвой» (А. Жаров. «Моряки-москвичи»). «Держась, как за личное счастье, за каждую пядь земли», — утверждает П. Железнов («На подступах к Москве»). С «пяди» суглинка начинается Родина для лирического героя стихотворения В. Казина «Проводы». Своя боль воспринимается как часть общей — «во имя правды большей, чем твоя» (П. Антокольский. «Сын»).
Неотрывно от темы Родины проходит сквозь всю поэзию Великой Отечественной войны другая ее главная тема — тема партии. В условиях войны коммунистам, как хорошо сказал об этом в своих воспоминаниях Л. И. Брежнев, предоставлялось только одно преимущество — первыми идти в бой, быть всегда там, где решалась судьба Родины, прежде других принимать на свои плечи всю тяжесть невиданных испытаний. Политработники были там, где всего труднее, личным примером, под ураганным огнем подымали воинов в атаку, вместе с бойцами стояли насмерть на оборонительных рубежах — под Могилевом и Брестом, под Вязьмой и Волоколамском, под Пулковом и на Синявинских высотах, на священной земле Сталинграда; вместе с ними форсировали Днепр и штурмовали рейхстаг… Коммунисты шли в первых рядах и погибали первыми; но на смену им вставали в строй новые бойцы. Вставали — и уходили в бой, порой не успев оформить свое вступление в партию, унося на груди записку: «Если не вернусь из боя, прошу считать коммунистом!..» Таков был свет подвига, сила нравственного примера. И тема партии звучит в стихах и поэмах военной поры прежде всего именно как тема нравственная, коммунисты предстают в этих стихах и как живые, близкие люди, и — одновременно — как образец и норма жизненного поведения — будь то строки Н. Тихонова из его поэмы о двадцати восьми панфиловцах:
Хвала и честь политрукам,
Ведущим армию к победе.
Или строки стихотворения Д. Алтаузена «Партбилет», написанного за несколько дней до гибели (и ровно за три года до дня Победы — 9 мая 1942 года). Строки, в которых за образом «мертвого, но прекрасного» бойца, исколотого фашистами, но и после гибели не выпускающего партбилет из намертво сжатой руки, встает пророчески предугаданная судьба самого автора:
Но все равно — сквозь злобный блеск штыка,
Как верный символ нашего ответа,
Тянулась к солнцу сжатая рука
С простреленным листочком партбилета.
Или «Ленин» С. Щипачева — стихотворение, в котором невероятное становится реальностью: статуя Ленина, низвергнутая фашистами с пьедестала в захваченном ими городке, — на рассвете, приводя в ужас фашистов, оказалась «незримой силой поднята из праха»:
То партизаны, замыкая круг,
Шли на врага. И вел их Ленин.
Или «Баллада о ленинизме» И. Сельвинского — яркое воплощение того, как пример Ленина в тяжелейших условиях войны воздействовал на поведение простых, рядовых коммунистов, помогал им в их последний час стать выше своей судьбы, — говоря словами Маяковского, «разгромадиться в Ленина». «Молоденький политрук», которого гитлеровцы вешают на глазах у согнанных к месту казни жителей, — последним, отчаянным движением (вот все, что ему осталось на земле!) «вытянул правую руку вперед»:
Так над селением
взмыла рука
Ставшего Лениным
политрука.
Или, наконец, пламенное обращение Н. Грибачева к партии:
Все вытерплю, все муки, все осилю
И у последней роковой черты
Вновь повторю: лишь ты спасешь Россию
И к новой славе возродишь лишь ты!
Мысль о стойкости советских людей в условиях тяжелейшего испытания проходит сквозь всю поэзию войны. Так, стихотворение Б. Лихарева «Камень» (1944), поначалу вроде бы довольно традиционное — о камне, «голом и синем, как лед», что «был нам постелью среди этих полярных широт», — буквально оживает на внутреннем противостоянии последних двустиший:
Все камень да камень.
Холодный и голый…
— Мы тверже, чем камень,
Молчи!
В те же годы С. Орлов написал пронзительные стихи о боевой машине, которой тяжелей, чем нам: «Мы люди, а она — стальная». А Григорий Люшнин в 1943 году, в концлагере Ней-Бранденбург, — о стремлении к свободе, достигающем такой силы, что «на решетке, сжав зубами, гайку ржавую верчу». И хотя с вышки смотрит часовой и даже «пули сыплет вниз», —
Есть ли сила в нем такая
Задержать меня — не знаю,
Я ведь гайку перегрыз.
Поэзия войны отразила нелегкую диалектику подвига. Отразила в разных интонациях, от пламенного монолога-клятвы до неторопливого раздумья…
Есть высшее из всех гражданских прав:
Во имя жизни встретить ветер боя
И, если нужно, смертью смерть поправ,
Найти в огне бессмертие героя.
(Е. Долматовский)
Об этом же — памятные всем дудинские «Соловьи», «Высота» Михаила Львова, «На высоте Н» погибшего под Сталинградом Владислава Занадворова:
На развороченные доты
Легли прожектора лучи,
И эти темные высоты
Вдруг стали светлыми в ночи.
А мы в снегу, на склонах голых,
Лежали молча, как легли,
Не подымали век тяжелых
И их увидеть не могли.
Но, утверждая наше право,
За нами вслед на горы те
Всходила воинская слава
И нас искала в темноте.
Или у Александра Ойслендера:
И даже мертвые, казалось,
Уже б не сдали ни за что
Ту пядь, что с кровью их смешалась
На отвоеванном платó.
Отчетливо выражено это чувство и в пастернаковской «Смерти сапера»:
Мы оттого теперь у Гомеля,
Что на поляне в полнолунье
Своей души не экономили
В пластунском деле накануне.
Жить и сгорать у всех в обычае,
Но жизнь тогда лишь обессмертишь,
Когда ей к свету и величию
Своею жертвой путь прочертишь.
Ненависть к врагу — во имя любви к Родине. Именно в этом состояла в годы войны высшая человечность.
Именем жизни клянемся —
мстить, истребляя жестоко,
И ненавидеть клянемся
именем нашей любви, —
писал в декабре сорок первого Алексей Сурков («В смертном ознобе под ветром трепещет осина…»).
Я стреляю — и нет справедливости
Справедливее пули моей!
(М. Светлов. «Итальянец»)
Но важно и то, о чем еще в первые, самые трудные и ожесточенные месяцы войны писал Михаил Гершензон в стихотворении «Рыжик», обращенном к сыну погибшего на войне фашистского солдата:
Твой отец был убийцей. И что же?
Он к тебе не вернется вовек,
Вырастай на него непохожим,
Рыжий маленький человек.
Не это ли чувство продиктовало и Борису Богаткову написанные буквально перед последним боем (из которого он не вернулся), проникнутые высоким гуманизмом и интернационализмом строки:
Звучит «Сурок». Летит орбитой вальса
Бетховена невянущая медь.
Стреляй наверняка. Но постарайся
Бетховенскую песню не задеть.
Закон подлинно высокой, социалистической человечности выражен и в «Балладе о черством куске» Владимира Лифшица, и в стихотворении Леонида Вышеславского «Вступаем в немецкое село»:
Пускай борьба до бесконечности
мне злом испытывает душу —
нигде закона человечности
в борьбе за правду не нарушу.
Детей не брошу ради мщения
в дыру колодезя сырую…
Не потому ль в конце сражения
я здесь победу торжествую?!
Противоречивость жизни на стыках мира и войны обусловливала поразительную, порой парадоксальную несочетаемость частей художественной структуры, их, казалось бы, невозможное — и все же в условиях войны вполне реальное — единство. В «Пулковском меридиане» В. Инбер «роскошь зимы, ее великолепья и щедрóты», которым так радовался бы человек в условиях нормальной, мирной жизни, становятся бедствием для жителей осажденного врагом Ленинграда. А коли так — меняется и их эстетическая оценка и функция. «Кристальные просторы, хрусталь садов и серебро воды», — к чему все это «в городе, в котором больных и мертвых множатся ряды»?! Здесь, в этих условиях подобные красóты воспринимаются как кощунство, — «закрыть бы их! Закрыть, как зеркалá в дому, куда недавно смерть вошла». Даже красота заката веет в поэме Инбер «лютой нежностью». Эпитет «лютый» мы издавна привыкли воспринимать в совсем ином контексте, рождающем совсем иные ассоциации: «лютый враг», «лютая злоба», «лютая ненависть»… И вдруг — «лютая нежность»! По