по простейшим схемам в школьных учебниках истории или биологии. И развитие это, конечно же, шло исключительно в направлении, диктуемом европейской логоцентрической традицией: слева направо, как на письме. То есть, по сути, первая же, еще студенческая работа Максимова строилась на тотальном отрицании европейской нарративной традиции как таковой.
Линейные и стихийные процессы в максимовских анимационных фильмах создают базовый сюжет, который одновременно выполняет две базовые задачи. Во-первых, он создает неудобства всем персонажам без исключения, вынуждая их совершать те самые – нелепые – действия. При этом сами по себе неудобства отнюдь не катастрофичны. Они – часть повседневной рутины, к которой следует адаптироваться как к чему-то неизбежному и выживать. Напомню, что Иван Максимов снимает свое кино «про жизнь». Создаваемые им ситуации могут быть трагичными – но не для всех. Или не всегда. Или не настолько, чтобы жизнь не продолжалась. И во-вторых, та же стихия задает внешнюю рамку, за которую гэги цепляются как за необходимую организующую структуру, чтобы встроиться в некий общий, максимально условный и сведенный к элементам сюжет. Девочка сплавала к дедушке, поиграла с ним в шахматы и вернулась домой. Другая девочка проснулась, отправилась на берег, поиграла в куличики, нашла крылатого зайца и вернулась домой. Любое действие, не связанное напрямую с этой «ниткой для бусинок», принципиально бессмысленно – и закольцовано. В этом мире ничего нельзя довести до конца: здесь существуют только бесконечно повторяемые процессы, лишенные какой бы то ни было цели и смысла, если не считать таковыми поддержание гомеостаза. Программным – в этом смысле – высказыванием, несомненно, является «Болеро» (1992), где обычный максимовский композитный персонаж бесконечно ходит по кругу, слегка модифицируя движение на каждом очередном витке. Максимовский мир, может быть, и абсурден, но стабилен, и эта стабильность – его единственный raison d’être.
Ну а теперь, собственно, к обещанному в начале текста объяснению феномена усталости, почти неизбежно настигающей – к четвертой или пятой короткометражке – зрителя, который начинает смотреть максимовские фильмы. Дело в том, что согласно тем «заводским спецификациям», по которым работают наши когнитивные механизмы, онтологические категории не имеют права пересекаться между собой, – конечно, если речь идет о том мире, где живем мы, а не персонажи Ивана Максимова. И на этой их несмешиваемости построены базовые системы смыслополагания и смыслоразличения. Проще всего объяснить эту особенность нашего мышления, пожалуй, можно исходя из того, как у нас складывается – по мере взросления – концепция смерти. Вплоть до недавнего времени специалисты по психологии развития, основываясь на данных, полученных Жаном Пиаже, а также его коллегами и последователями[513], склонялись к мнению, что у детей в возрасте четырех-пяти лет отсутствует базовое представление о смерти.
Однако эксперименты, проведенные в конце 1990-х годов Кларком Барреттом[514], установили весьма интересную закономерность: дети испытывают затруднения при ответе на вопросы, касающиеся смерти людей, но вполне компетентно оценивают все принципиально значимые аспекты смерти, если речь идет о других живых существах, то есть, собственно, о «зверях» в широком понимании этого слова[515]. По сути, в раннем детстве смерть является для нас одним из ключевых смыслоразличительных критериев между такими онтологическими категориями, как «человек» и «зверь», помогая выстраивать и запоминать на будущее существенно важную границу – и связанную с ней систему ориентиров. Представление о значимости которых (и границы, и системы ориентиров) мы сохраняем далее на всю жизнь: даже тогда, когда тем или иным образом адаптируемся к идее персональной смерти, касающейся всех людей, не исключая и нас самих.
А теперь представьте, что происходит с нашими когнитивными механизмами, если подобные онтологические категории смешиваются между собой, как это происходит в современной культуре детства, где категории «человек» и «животное» системно и устойчиво совмещаются. Мы наряжаем детей в умилительные костюмы с ушками и крылышками, мы покупаем им игрушечных зверей, снабженных человеческими атрибутами – и, самое главное, они с младенчества привыкают к мультикам, в которых звери разговаривают, ведут себя как люди, обладают человеческими чувствами и пользуются элементами человеческой материальной культуры.
Современная культура детства использует мягкий вариант такого смешения, имитируя последовательность и достоверность создаваемых миров и «стыкуя» элементы зоо– и антропоморфных кодов дозированно: так, чтобы они обеспечивали эмоциональную включенность аудитории и привлекали дополнительно заинтересованное внимание. Иван Максимов радикально проблематизирует этот зазор, – так что рано или поздно сквозь уже сложившуюся привычку к микшированию онтологических контекстов в нас начинает пробиваться реакция когнитивной самозащиты. Мы начинаем блокировать процесс смешения. Пять короткометражек Максимова идут порядка 35 минут. Это вовсе не тот период времени, за который человек устает от зрелища – тем более если с самого начала зрелище захватило его и показалось ему интересным. Но от этих анимационных лент зритель устает очень быстро: собственно, воспринимая нарастающую реакцию самозащиты как усталость, как желание отвлечься, переключиться на какие-то другие формы деятельности. То есть – вернуться к «заводским настройкам», туда, где не будет бесконечно повторяющихся гэгов в исполнении гибридных персонажей.
Приложение 1. Лакунилингус, или О прагматических аспектах советских языков умолчания [516]
В глухие брежневские времена, когда обитателям советских городов и весей казалось, что мир навсегда застыл в состоянии этакого сумеречного гомеостаза, наиболее продвинутая – и, как правило, творческая в самых разных смыслах слова – часть этих обитателей любила при случае пожаловаться на несправедливость бытия. Повод для такого рода жалоб был очевиден. Публичная сфера советского образа жизни была строго регламентирована, и даже там, где эта регламентация не имела жесткой нормативно-правовой базы, действовало привычное российское правило: все, что не разрешено, – запрещено. Сама система запретов далеко не всегда имела под собой сколько-нибудь оформленные основания, и если применительно к любой деятельности, имеющей экономическое или политическое измерение, творческий подход легко подводился под статьи действующего административного и уголовного права, то в области художественного самовыражения роль мерила дозволенного и недозволенного выполнял скорее некий набор конвенций, который – в зависимости от намерений и возможностей конкретного актора – можно было если и не слишком радикально, то все-таки достаточно заметно сдвинуть в ту или другую сторону, подведя под конкретный творческий жест соответствующее идеологически грамотное обоснование.
Тем не менее даже этот относительно пластичный – в позднесоветские времена – механизм оставался прежде всего запретительным, так что истинная «свобода творчества» была возможна только за его пределами, а следовательно – и за пределами публичных советских пространств. И сам способ жизни позднесоветского человека, для которого ничем не ограниченное самовыражение в той или иной сфере – художественной, научной (если речь шла о гуманитарных науках), эзотерической или экономической – являлось значимой ценностью, вынужденно предполагал необходимость поиска разного рода «карманов бытия», которые предоставляли возможность так или иначе выстраивать собственное поведение в соответствии с этой ценностью.
Представление о том, что именно «Софья Власьевна» создает непреодолимые препятствия на пути к единственно правильным творческим стратегиям, было весьма распространенным. Как и связанное с ним представление о том, что снятие цензурных ограничений неизбежно вызовет на просторах СССР небывалый подъем во всех мыслимых видах креативной деятельности и рождение нового золотого века, который откроет всему миру то, что так долго лежало в запасниках творческого воображения. Этот золотой век кому-то грезился в великорусских декорациях, кому-то в «западных», а кому-то – в декорациях национальных культур, возрожденных из колониального пепла и противопоставленных культуре имперской. Но если бы Андрея Битова начали печатать всерьез… Если бы Андрей Тарковский получил свободу говорить то, что и как он хочет… А какие искрометные комедии снимал бы Эльдар Рязанов, если даже в глухие застойные времена он умудряется говорить с экрана на «нормальном», неофициозном языке – и делает это смешно…
Но вот советская власть начала сперва сдавать позиции, а потом и вовсе рухнула. Андрей Битов не сделался новым Джойсом, оставшись крепким российским постмодернистом – ничуть не лучше и не хуже множества крепких постмодернистов, значимых, но несколько провинциальных в контексте мирового литературного процесса – польских, бельгийских или турецких. Тарковский уехал за границу и умер еще до падения СССР, но успел снять – вне зоны досягаемости каких бы то ни было советских источников давления – «Жертвоприношение». Очень «тарковский» фильм, про то же, про он что снимал всю жизнь, но только значительно слабее, чем «Андрей Рублев», который был создан невыносимой постхрущевской атмосфере, или «Зеркало», созданное в атмосфере победившего брежневского застоя, еще более невыносимой. Ну а Рязанов… Рязанов просто разучился снимать комедии. Безвкусные и несмешные «Старые клячи» и «Привет, дуралеи!» производят впечатление, будто автор просто наугад запускал руку в пыльный мешок со старыми трюками, актерскими и сюжетными штампами – и второпях фиксировал все это на камеру. И самое главное: это кино напрочь лишено обаяния.
Данный текст – попытка проследить одно из возможных оснований, согласно которым с уходом советской власти не то что новый золотой век русской культуры, но даже век серебряный или бронзовый так и не наступили. И основание это я стану искать в логике достаточно парадоксальной – связанной с тем, что причиной не то что резкого взлета, но, напротив, резкого падения уровня «культурной продукции»[517] от позднесоветской к ранней постсоветской традиции стала именно обретенная свобода творчества, заставившая отказаться (за неуместностью и неадекватностью актуальному положению вещей) от позднесоветских языков умолчания. Поскольку, как вышло на поверку, весь этот сложный и всепроникающий комплекс режимов умолчания, – существовавший не только на уровне государственных институтов, но и на уровнях микросоциальной и индивидуальной самоцензуры, – для позднесоветской культуры был настолько значим, что с его отменой сама эта культура попросту сдулась.
Умолчание как базовое социокультурное действие
Для начала мне следует обозначить собственную позицию касательно самого этого понятия – «умолчание», – которое, с моей точки зрения, применимо к явлению, представляющему собой одно из базовых социокультурных действий[518]. Существует оно в двух режимах, которые проще всего обозначить как умолчание «первичное» и «вторичное».
Первичное умолчание имеет смысл понимать как преднамеренное (со стороны актора) смещение ситуативных рамок для некоторых включенных в ситуацию участников, что ведет к неравномерному доступу к значимой информации[519]. Рамки при этом можно либо сузить, зарезервировав необходимую информацию только за частью всей группы, либо переформатировать, исказив перспективу и определив те или иные внешние по отношению к ситуации факторы как значимые для ее восприятия. Один способ смещения рамок вполне может сочетаться с другим, но, как бы то ни было, результатом этого действия становится выстраивание социального порядка, построенного на неравномерном доступе к информации, в данном контексте представляющей собой ресурс, который можно сгенерировать буквально из ничего, а затем выстроить элитарную позицию на распределении доступа к нему[520]. Тот актор, который осуществляет само действие умолчания, таким образом пытается обеспечить себе (или некоторому ограниченному числу участников) контроль над дальнейшим поведением всей группы, зарезервировав за собой «право на интерситуативность», основанное на управлении ситуацией извне, за счет ресурсов, недоступных другим ее участникам. Сам актор для этого должен обладать как минимум двумя позициями, будучи одновременно включен в искомую ситуацию на правах значимого участника, и оставаясь за ее пределами как внешний наблюдатель.
Вторичное умолчание – это умолчание как сообщение, которое целенаправленно привлекает внимание к опущенной информации. При этом те данные, которые умалчиваются, должны быть вписаны в ситуативные рамки, принятые как автором сообщения, так и аудиторией, находиться в поле зрения обеих сторон и восприниматься как естественное информационное наполнение существующей ниши. Прагматические аспекты подобного действия также ориентированы на манипуляцию аудиторией, но механизм задействуется более тонкий. Автор сообщения «подмигивает» адресату поверх текста, выстраивает рамку этакого фейкового сообщничества. Он льстит адресату, который предположительно должен обратить внимание на лакуну и «понять намек», тем самым получив не просто подтверждение собственной компетентности в некой области знания, но нечто гораздо более значимое. Фактически для реципиента моделируется такой режим первичного умолчания, где он оказывается по нужную сторону границы, которая пролегает между элитарной позицией, предполагающей доступ к ресурсу (информированности), и позицией профанной. При этом профанная позиция, как правило, обозначается дополнительно (через прямое высказывание, конструирование «некомпетентных» персонажей и т. д.), не позволяя реципиенту забыть о «полученном благе». Вторичное умолчание – это своеобразная имитация акта дарения, где подарком является право на интерситуативность: при том, что интерситуативность эта существует только в пределах воображаемой ситуации, сконструированной специально для того, чтобы реализовать акт умолчания.
Кроме того, существует несколько стратегий, связанных с нарушением режимов умолчания. Первый можно назвать «ошибкой дурака»: это экспликация лакуны, очевидной прочим участникам коммуникации. «Дурак» разрушает удовольствие, получаемое другими, срывая акт «взаимного дарения», «обмена интерситуативностью». Как правило, для нарушителя режимов умолчания подобный жест чреват тем, что его самого тем или иным способом «выносят за рамки».
Вторая стратегия строится на демонстративном возвращении уже смещенных кем-то ситуативных рамок в «исходное», «единственно правильное» положение, на восстановлении статус-кво – и служит основой для выстраивания соответствующей моральной (и социальной) позиции. Актор привлекает внимание к «несправедливому» утаиванию «истинных» ситуативных рамок, тем самым покушаясь на право элиты самостоятельно выстраивать режимы доступа к информации и свободно распоряжаться этим ресурсом. Понятно, что подобный жест просто не может не вызывать защитной реакции со стороны тех, чья элитарная позиция оказывается под угрозой. Отчего эта вторая стратегия достаточно регулярно маскируется под «ошибку дурака» – на чем основана знаменитая Narrenfreiheit, «свобода шута», впрочем, возможная скорее в художественных текстах, чем в актуальной реальности.
Социальные режимы умолчания имеет смысл если не жестко привязывать, то во всяком случае соотносить с разными уровнями ситуативного кодирования. На семейном уровне ситуативного кодирования «прописываются» режимы, связанные с априорно действующим иерархическим принципом доступа к регулированию ситуативных рамок и, соответственно, к ситуативно значимой информации. «Прозрачность» здесь носит анизотропный характер. Каждая ступень в иерархии социальных статусов прямо связана с расширением как права на доступ к информации, так и права на собственную «непрозрачность» для более низких социальных статусов. Как результат, в социальных средах, для которых семейный уровень ситуативного кодирования является базовым (или одним из базовых), неизбежна кровная заинтересованность элит в как можно более полной перспициации, «опрозрачнивании» всех нижестоящих статусов и, одновременно, в конструировании представлений о самих себе как о наделенных неким сакральным знанием, не подлежащим переводу на профанные языки.
Соседский уровень ситуативного кодирования предполагает режимы умолчания, основанные на «паритете непрозрачности», признании за партнером по коммуникации права на утаивание ситуативно значимой информации ровно в той мере, в которой он готов признать аналогичное право за вами. Ситуативные рамки выстраиваются с учетом «зон умолчания», зарезервированных за каждым из акторов. При этом необходим дополнительный прогностический механизм, позволяющий достраивать недостающую информацию, «догадываться о недосказанном». Среди прочего он предполагает наличие конвенций, предполагающих возможность – и даже обязанность – время от времени нарушать режимы умолчания и регулирующих подобные нарушения. Такого рода «прорывы в откровенность» служат гарантией доверия, необходимого для поддержания соответствующих режимов социального взаимодействия. Для этого существуют специальные «жанры слива» (от изливания души в дружеской беседе до сплетни), привязанные к соответствующим поведенческим ситуациям и даже, применительно к более или менее широким публичным пространствам, институционализированные (от деревенского колодца до желтых медиа) – и уравновешенные не менее конвенциональными механизмами и институтами «принуждения к приличиям».
На стайном уровне строгость иерархических порядков, поддерживаемых максимально жесткими методами, компенсируется ситуативным распределением ниш в этих порядках, что приводит к «обязывающей необязательности» и самих порядков, и связанных с ними ролей. «Назначение» ситуативных рамок здесь, как правило, носит сугубо волюнтаристский и временный характер, что создает на месте границ между доступной и умалчиваемой информацией обширную и устойчивую серую зону. Сам факт существования которой, во-первых, заставляет доминирующие статусы постоянно подозревать статусы нижестоящие в «недостаточной прозрачности», а самих себя – в недостаточно полном владении критически значимой информацией. Во-вторых, нижестоящие статусы и в самом деле заинтересованно пользуются преимуществами, которые предоставляет им серая зона, по возможности компенсируя «информационные потери» от регулярно смещающихся ситуативных рамок. В-третьих, публичное пространство неизбежно параноизируется, превращаясь в зону сплошных имитативных стратегий, основанных на постоянно действующих режимах умолчания. Насаждаемая сверху мелочная регламентация всего и вся, сопровождаемая предельно жесткими режимами контроля, наталкивается на постоянно действующую «итальянскую забастовку»: при этом «верхи» привычно умалчивают о собственной некомпетентности и недостаточном владении информацией, а «низы» – о неполной лояльности и о «неискренности». Что, конечно же, не исключает вполне реальных «прорывов» в лояльность или компетентность, но сами эти прорывы зачастую неотличимы от имитации. Стайный уровень ситуативного кодирования – законная вотчина самых разнообразных, связанных между собой и перетекающих друг в друга режимов умолчания, как правило, достаточно внятных для всех участников коммуникации и оттого дающих почву для зыбких, «бликующих» семиотик – и для производства проективных реальностей, на этих семиотиках основанных. Как то, собственно, и было характерно для реальности позднесоветской.
Два источника, две составные части советских режимов умолчания
Здесь мы сталкиваемся с ситуацией, которая на первый взгляд может показаться парадоксальной, поскольку, если исходить из анализа публичной советской риторики, – вне зависимости от того, существовала эта риторика на уровне решений очередного съезда КПСС или на уровне «скрытого учебного плана», заложенного в структуру «искреннего» оттепельного фильма, – вывод должен быть предельно однозначным: перед нами стратегии умолчания, густо замешанные на патерналистских установках. То есть в обозначенной выше терминологии характерные не для «стайного» уровня ситуативного кодирования, а для уровня «семейного».
И в самом деле, проект создания «советского человека» по происхождению своему был сугубо просветительским и потому не мог не нести в себе – на самом базовом, системообразующем уровне – прямых отсылок к тем способам, которыми было принято воспринимать человека и человеческую социальность у европейских культурных элит в старом добром восемнадцатом веке. Отсюда, собственно, и тотальный патернализм, предполагающий постоянное присутствие в каждой конкретной ситуации некой компетентной, рационально мыслящей и действующей инстанции, одновременно: 1) включенной в ситуацию на правах активной и заинтересованной формирующей силы и 2) способной воспринимать ее sub specie aeternitatis – в теоретически «снятом» режиме соотнесенности с предельно общим «замыслом»[521]. В пределе эта инстанция именовалась «исторической необходимостью», но в миру являла себя через целенаправленную деятельность Партии, которая была вооружена передовой теорией, позволяющей прозревать ту самую историческую необходимость. Применительно к конкретным ситуациям ведущая и направляющая роль Партии осуществлялась через ее агентов, каждый из которых, даже будучи несовершенен сам по себе, неизбежно превращался в носителя высшей рациональности и высшего морального права – и по определению был причастен к некой, соразмерной с его местом в иерархии, сумме высшего знания. При этом «Человек» – вполне в просветительских традициях понимаемый как понятие предельно общее, наделенное набором общих же эссенциальных качеств, – воспринимался как tabula rasa, по которой эта внеположенная ему компетентная инстанция может и должна прописывать единственно верный маршрут становления и развития – при каждодневном присмотре и руководстве, осуществляемых той же инстанцией, но в ее мирской, деятельной ипостаси.
Поскольку советское публичное пространство мыслилось как тотальное, и никакая его диверсификация не просто не приветствовалась, но даже и не предполагалась, тотальный характер имела и сама обозначенная выше концепция человека, и основанные на ней формирующие стратегии – всякий советский человек как представитель принципиально новой общественной формации был «воспитан». Сам процесс этого воспитания мыслился как обучающий, с постепенным расширением поля компетентности до, в идеале, финального выравнивания всех позиций: до полного и окончательного растворения истинного знания в реальном социальном теле, состоящем из отдельных, но в равной степени «сознательных» индивидов. Пока же это идеальное послезавтра не наступило, социальная иерархия, во-первых, остается необходимым и желательным инструментом «воспитания», а во-вторых, неизбежно сцеплена с иерархией доступа к истинному знанию. И в самом деле, не станет же учитель математики, владеющий методами матанализа, обучать матанализу первоклассников, которые еще не успели освоить таинств сложения и вычитания, не говоря уже о таблице умножения и десятичных дробях.
Вне зависимости от степени соотнесенности советской версии марксизма с каким бы то ни было реальным знанием о механизмах, регулирующих поведение отдельного человека или целой группы, подобная картина реальности предлагала крайне удобную модель накопления социального капитала. Причем модель, предельно понятную не только индивиду с дипломом о высшем образовании и с практикой чтения классиков марксизма-ленинизма в анамнезе, но и людям из совершенно иных страт. Для советской интеллигенции – вне зависимости от степени принятия каждым конкретным учителем, писателем или врачом догматической стороны учения – удобство этой модели во многом объяснялось ее привычностью, поскольку восемнадцатый век царил в интеллигентских головах и в дореволюционные времена[522]. Он мог рядиться в охранительно-абсолютистские одежды или в одежды либерально-просветительские, но ключевых антропологических установок при этом не менял.
Не менее привычной для российской интеллигенции была и позиция посредника между публичными дискурсами и дискурсами частными, которая позволяла переводить нужды и чаяния народных масс на язык больших идей (с тем чтобы придать им общественно значимый статус и довести до сведения властных элит) – и, в свою очередь, адаптировать и транслировать большие идеи «в народ»[523]. Просветительский пафос в этой ситуации неизбежно обогащался акцентами на собственной миссии, а патерналистские режимы умолчания, помимо сугубо рационалистических и прагматических мотиваций, приобретали еще и мотивации духовно-мистического характера.
В случае с формированием советских режимов умолчания ситуацию существенно усложняло то обстоятельство, что процесс этот отнюдь не был односторонним, и, помимо элитарных компонент, так или иначе замешанных на просветительском дискурсе, в нем принимала участие куда менее заметная на сторонний взгляд струя: деревенская, восходящая к значительно более архаичным, чем XVIII век, антропологическим концептам, и сама по себе достаточно разнообразная[524]. И – неизмеримо более мощная как по числу носителей, так и по окончательному вкладу в габитус позднесоветского и постсоветского человека.
Деревня – замкнутый мир с набором жестких рамок, регулирующих не только человеческое поведение, но и распределение информации, значимой для этого мира, и режимы доступа к ней. Причем вовне этих рамок находится большой и опасный мир, обладающий собственными информационными ресурсами, отчасти совместимыми с ресурсами деревенскими, отчасти принципиально чужими и непонятными. И этот мир является источником постоянной угрозы для мира собственно деревенского: он способен производить полезные и даже удивительные вещи, но гораздо чаще из него исходят вещи очевидно опасные для деревни в целом или для отдельных ее обитателей.
Кроме того, он вызывает постоянное – опасливое – любопытство. Во-первых, исходя из соображений сугубо прагматического и прогностического порядка: предугадав очередную исходящую оттуда напасть, к ней можно хоть как-то подготовиться. Во-вторых, информация, полученная из большого мира и дающая некоторое, сколь угодно далекое от реальности знание о нем, представляет собой мощнейший ресурс воздействия на односельчан. Преимущество интерситуативности работает и здесь: позиция посредника, проводящего импульсы из одной среды в другую, позволяет не только быть «в курсе», но и использовать полученную информацию (и возможность искажать ее через умалчивание и заинтересованную реинтерпретацию) для того, чтобы контролировать внутреннюю деревенскую политику. Акторы, получавшие преимущественный доступ к этому ресурсу, менялись от эпохи к эпохе. До отмены крепостного права это были старики, главы «сильных» семей, извлекавшие постоянную ренту из возможности давить на односельчан, совмещая проходящую через них «барскую волю» с собственными интересами[525], – и наоборот, перераспределять общедеревенские ресурсы в свою пользу, исполняя перед барским управляющим традиционный спектакль на тему «худости» сельского общества. Сразу после революции сходную нишу выстроили для себя вернувшиеся с фронтов Первой мировой солдаты, усвоившие азы эсеровской, большевистской или анархистской риторики и активно изображавшие перед представителями новой власти «сознательных крестьян»[526]. К концу двадцатых им на смену пришли – и «раскулачили» – их же собственные младшие братья, использовавшие коллективизацию для того, чтобы поломать внутрисемейные и внутридеревенские механизмы принуждения: то самое поколение «сталинских выдвиженцев», руками которых чуть позже был осуществлен внутрисистемный антибольшевистский переворот середины – конца 1930-х годов[527].
Кроме этой «внешнеполитической» системы позиций, которые позволяли оперировать ситуативными рамками и «включать» режимы умолчания, была еще и «внутриполитическая». Деревня представляет собой сложный конгломерат в достаточной степени автономных микросоциальных полей – прежде всего семейных. Причем порядки доступа к информации во вне– и внутрисемейных пространствах существенно разнятся между собой: для первых базовым является семейный уровень ситуативного кодирования, для вторых, с некоторыми оговорками, – соседский.
Внутрисемейные пространства предполагают неизбежную для семейного уровня ситуативного кодирования анизотропность. Младшие статусы полностью «прозрачны» для старших и лишены права на собственные закрытые информационные ресурсы; старшие обладают полным правом требовать от младших «информационной прозрачности» в порядке тотального принуждения, а не реципрокного обмена. Более того, демонстрация права на умолчание сама по себе является атрибутом внутрисемейной власти и потому задействуется при любом удобном случае. В этом есть своя прагматика. Деревенское воспитание в значительном большинстве построено на своего рода игре в угадайку: ты сам должен понять, как следует реагировать на те или иные вызовы. Если ты что-то делаешь не так, тебя наказывают – и рано или поздно ты понимаешь, как правильно. Тебе могут что-то объяснить, а могут не объяснять вообще ничего, поскольку сам принцип воспитания прежде всего предполагает формирование своеобразной «подконтрольной самостоятельности». Старший не дает подробных указаний, он проверяет и оценивает результаты; младший не запрашивает инструкций, он делает на свой страх и риск. Поэтому он постоянно виноват, постоянно ощущает присутствие всевидящего родительского ока, но разве можно выполнить весь объем деревенских работ по семейному самообеспечению, если после каждого выданного сыну или дочери задания будет следовать озадаченное «па-а-а-ап?..».
Каждое домохозяйство в русской деревне представляет собой абсолютно замкнутый мир, со всех сторон обнесенный – от сторонних глаз – хозяйственными постройками и глухим забором. То, что происходит внутри этого пространства, не касается вообще никого из посторонних: там могут происходить вполне ужасные вещи, но в любом случае они квалифицируются как «дело семейное». «Законный» доступ извне к внутрисемейной информации осуществим исключительно через кого-то из старших, подконтролен им и зачастую обставлен ритуализированными практиками. На общедеревенский сход отец выходит вместе со взрослыми сыновьями, но само их участие в этом демократическом институте не предполагает никакой самостоятельности. И отец, и представители других семейных групп, да и сами они прекрасно отдают себе отчет в том, что они – ресурс социального давления, во всем возможном спектре вариантов. Отношения же между семейными группами, полномочными представителями которых являются «отцы», построены – по законам соседского уровня ситуативного кодирования – на паритете непрозрачностей. Мы умалчиваем ровно столько, сколько умалчиваете вы; и каждая из сторон кровно заинтересована в том, чтобы вскрыть эти режимы умолчания. Поэтому есть специальные ситуации и места, в которых происходят такого рода «вскрытия». Прежде всего это, конечно, праздники: особенно те из них, что имеют привязку к внутрисемейным контекстам и потому позволяют «заглянуть за забор»: свадьбы, сватовства, похороны, проводы, крестины, вечерки и т. д. Но есть механизмы и вполне повседневные – вроде тех, что связаны, скажем, со «случайными» разговорами у колодца, в сельском магазине или у завалинки. Здесь действуют режимы провокации, навета и сплетни: ты вбрасываешь информацию, чаще всего недостоверную или достоверную не вполне, с любовно обустроенными и демонстративно оформленными лакунами, а затем отслеживаешь особенности реакции и делаешь выводы. Сами эти практики также неизбежно служат предметом отдельного отслеживания и анализа, в том числе и в режимах провокации, сплетни и навета. Кто к кому подошел (или не подошел), заглянул в окно или через забор, кто и как между собой переглянулся: любое действие является социальным и считывается как социальное. Нейтральных действий не существует, в любом случае ты посылаешь вовне некую информацию касательно того, что у тебя «за забором».
Как и в любом архаическом сообществе, здесь существует вполне устойчивая граница между культурной и коммуникативной памятью. Культурная память обладает более или менее нейтральным статусом. Это ресурс общезначимой информации, которая представляет собой некую ценность, принадлежит всем и может использоваться с повседневными прагматическими целями, но доступ к которой не является предметом постоянного и заинтересованного контроля[528]. В отличие от культурной коммуникативная память предельно диверсифицирована и обусловлена механизмами заинтересованного контроля во всех своих сегментах: собственно, об этом и шла речь чуть выше.
Кроме того, отдельное поле, зримо или незримо присутствующее в деревенском пространстве, представляет собой память «внешняя», принадлежащая большому миру, не пересекающаяся с собственно деревенской культурной памятью и зачастую с ней конкурирующая. Она обладает высоким статусом, но заранее прописанные и доступные каждому механизмы подключения к ней отсутствуют: их нет ни на уровне бытового научения (семейного, соседского или «уличного»), ни на уровне эмоциональных практик сопереживания, ни на уровне сколько-нибудь понятных культурных кодов, которые могли бы выступить в качестве опосредующей инстанции между культурной и коммуникативной составляющими. Поэтому режимы ее использования во внутридеревенской «политике» ситуативны и непредсказуемы, за счет чего, собственно, и рождается тот ресурс влияния, которым пользовались разного рода деревенские «посредники» в общении с внешним миром. Общую систему отношения к этой «внешней» памяти можно охарактеризовать словосочетанием «опасливая заинтересованность». Она принципиально непрозрачна, а потому не требует верификации. Человек, который, приехав в родную деревню, говорит, что он «Ленина видел», обеспечивает себе особый статус вне зависимости от того, состоялась между ним и Ильичом долгая и оживленная беседа, видел он вождя мирового пролетариата на фотографии в газете – или вообще не видел. По большому счету, память эта сплошь состоит из режимов умолчания, при этом весьма красноречивых и обладающих высоким потенциалом ситуативного воздействия. То есть, переводя в предложенную выше систему терминов, она исходно прописывается на стайном уровне ситуативного кодирования, на «языке песочницы».
А теперь представим себе, что огромная масса людей, наделенных именно таким восприятием «большой» культурной памяти, подвергается шоковой, молниеносной по историческим меркам урбанизации. С «моментальным» разрушением сложных социальных связей и «режимов опознания», с необходимостью воспринимать колоссальные объемы разнородной информации, которую ты все равно не в состоянии не то что усвоить, но даже классифицировать, поскольку у тебя сбиты привычные когнитивные настройки, с радикальной трансформацией всех сфер бытовой, профессиональной и коммуникативной деятельности, и т. д. Что все эти люди – составившие, кстати, значимое большинство населения в быстро растущих советских городах (не говоря уже о моногородах, рабочих поселках, военных городках – и, в пределе, о зонах и спецпоселениях) – оказались отключены от знакомых им механизмов культурной и коммуникативной памяти и погружены в поле той самой «большой» внешней памяти, к которой они привыкли относиться с опасливым любопытством; которую привыкли использовать прагматически и ситуативно; и применительно к которой, с их точки зрения, отсутствуют сколько-нибудь надежные механизмы верификации.
Умолчание по-советски
Советский человек привык жить с ощущением, что где-то рядом с ним есть некий таинственный источник информации «про все». Московского профессора и чукотского оленевода, армейского капитана и матроса речного флота объединяло существующее на уровне всеобщего знания представление о том, что «нам не всё говорят», о постоянном функционировании закрытого для «простого советского человека» ресурса знаний, значимых для понимания того, «как всё на самом деле», и доступных немногим избранным, причастным к верхним этажам компетентностной иерархии, которая неизбежно совпадала (или была близко совместима) с иерархией государственной.
Следствий у такого положения вещей было несколько. Во-первых, это неизбежно приводило к повышению символической ценности «закрытой» (и, шире, любой) информации и к сильнейшему информационному голоду, усугубленному еще и феноменом «железного занавеса», автаркической отгороженностью СССР от всего остального мира. Причем доступ к информационным ресурсам воспринимался в том числе как механизм системного повышения собственного статуса. А это, в свою очередь, способствовало выстраиванию символических иерархий, основанных на доступе к информации. Которые сами по себе – в режиме обратной связи – превращались в мотивирующий фактор.
Во-вторых, возникал феномен, который можно обозначить как «искушение лакуной»: тяга к созданию и приватизации закрытых информационных зон, а также к конструированию для себя самого позиции посредника, обладающего властью допускать или не допускать других людей (другие группы и даже целые институты) к закрытой информации. Подобные практики были распространены чрезвычайно широко и охватывали едва ли не все сферы жизни советского человека: прежде всего, конечно, те, что имели то или иное публичное измерение. Так, любой человек, имеющий опыт общения с академической средой советских времен, не мог не столкнуться с подобными моделями поведения, не всеобщими, но вполне распространенными и привычными. Специалист, занимающийся конкретной темой и обладающий «выходом» на связанные с темой источники (спецхраны, личные библиотеки, зарубежных коллег и т. д.), зачастую отказывал другим специалистам не только в доступе к этим источникам, но и в информации о том, что эти источники вообще существуют и/или о том, что он имеет к ним какое-то отношение, поскольку режим «свободного доступа» воспринимался как покушение на собственную элитарную позицию. Позднесоветский гуманитарий – в массе своей – был озабочен не авторским правом, но правом собственности на первичную, сырую информацию, сам факт доступа к которой уже давал квазиавторский статус. Противоположная посредническая стратегия – культуртрегерская – позволяла получать символические выгоды от деятельности, сопряженной с более или менее компетентной репрезентацией инокультурного (или наделенного каким-либо другим качеством инаковости) материала перед лицом благодарной аудитории, получившей – благодаря тебе – возможность причаститься таинств. Автор этого текста на излете советской и в начале постсоветской эпохи сам отдал дань этой стратегии, причем сразу в двух профессиональных областях: в качестве преподавателя зарубежной литературы и в качестве переводчика. Благо, что в те незамутненные времена для «нормального» советского интеллигента (то есть уже обогащенного тем или иным объемом информации о русском Серебряном веке, Сальвадоре Дали и англоязычном модернизме, но взыскующего большего) серьезная «западная» культура оставалась едва ли сплошным слепым пятном с редкими вкраплениями Фолкнеров, Шагалов и Pink Floyd’ов.
Престижные ниши, которые обеспечивали своему обладателю преимущественный доступ к закрытому для широкой публики (и даже для профессионалов) ресурсу, в СССР зачастую имели четко выраженное институциональное измерение, связанное, скажем, со статусом «выездного» специалиста, который получал возможность посещать международные конференции, принимать участие в совместных проектах, состоять в международных научных обществах, пользоваться хорошими библиотеками и заводить горизонтальные научные связи по ту сторону «железного занавеса»[529]. Внутри конкретной дисциплинарной или тематической области «выездной» превращался в сакрализованную авторитетную фигуру, чье суждение было если и не окончательной инстанцией, то во всяком случае имело особый вес. Понятно, что подбор и утверждение внутрицеховых демиургов целиком и полностью контролировались как партийными структурами, так и структурами госбезопасности, что создавало для «компетентных органов» дополнительный, встроенный режим влияния на академическое сообщество[530].
В свою очередь, для простых смертных поиск источников информации неизбежно предполагал специфическое социально-коммуникативное измерение, связанное с выявлением потенциальных «держателей ресурса» и налаживанием отношений с ними – как правило, не бескорыстных, даже если выгода при этом сводилась к благам сугубо символического порядка. Фактически информация и право доступа к ней становились такой же составляющей «экономики дефицита» как доступ к распределению очередей на квартиры или к поставкам промтоваров. И превращались в объект желания уже в сугубо психоаналитическом смысле термина: в предмет обладания, коллекционирования, любования, вытеснения, не говоря уже об опредмечивании в режимах самопозиционирования. Кроме того, доступ к информации зачастую был напрямую сцеплен с доступом к ресурсам сугубо материального плана: в режиме, связанном либо с социальной иерархизацией (номенклатура), либо с заинтересованным обменом, либо же с тем и другим одновременно (блат).
Подобные практики умолчания работали и в ситуациях, в которых, казалось бы, места для них попросту нет. Маленький начальник, собирающийся в Москву для того, чтобы «порешать вопросы» на более высоком структурном уровне, мог спросить совета у кого-то из подчиненных, с которым состоял в доверительных отношениях и на мнение которого привык полагаться, касательно подарка, необходимого для того, чтобы «растопить лед» и выказать уважение к московскому чиновнику. При этом он отказывался называть не только имя и должность своего визави, но даже его пол, чем, конечно же, ставил человека, у которого просил совета, в весьма затруднительное положение. Другой, куда более распространенный случай: авторитетный специалист по конкретной узкой теме берет в библиотеке, обслуживающей его институцию (университет, музей, НИИ), все издания, связанные с его областью интересов и – в силу все той же предрасположенности системы к информационному дефициту – имеющиеся там в одном экземпляре каждое, запирает их у себя дома или в специальном шкафчике на рабочем месте, после чего годами не возвращает их в библиотеку.
Стоит ли говорить, что одним из неизбежных следствий подобного положения вещей становилась маниакальная одержимость секретностью, существовавшая повсеместно и транслируемая по множеству разноуровневых каналов – от государственной пропаганды[531] до слухов и городских легенд[532]. К ней советский человек привыкал с детства. Еще в детсадовском возрасте он непременно знакомился со «Сказкой о военной тайне, о Мальчише-Кибальчише и его твердом слове» – с конца 1950-х, вероятнее всего, по мультипликационному фильму Александры Снежко-Блоцкой (1958), который крутили на мультсеансах в кинотеатрах и по телевизору как минимум раз в год, – или по диафильму Г. Сояшникова и В. Геогджаева, вышедшему годом ранее. До этого – по оригинальной повести Аркадия Гайдара[533]: впрочем, эти варианты ничуть не исключали друг друга, учитывая тиражи и программный характер текста. В любом случае эта адаптация канонического агиографического сюжета о мученической смерти за веру была обогащена крайне выигрышной фигурой умолчания: сюжетом о некой «Военной Тайне», которую каждый советский ребенок знает с детства и которая является одновременно символом веры и универсальным сверхоружием, гарантирующим победу над любым врагом. Причем если содержание этой Тайны для маленьких читателей и зрителей так и оставалось непроясненным, то знание о том, что она есть и представляет собой таинственную и могучую силу, фиксировалось. Фигуру шпиона советский ребенок также научался опознавать еще до того, как начинал смотреть шпионские фильмы – скажем, по иллюстрациям И. Семенова к повести Юрия Дружкова «Приключения Карандаша и Самоделкина», где Шпион Дырка в классическом нуарном костюме является одним из самых запоминающихся персонажей.
В-третьих, одним из продуктов сложившегося в позднем СССР разреженного информационного пространства со спорадически разбросанными по нему зонами изобилия, – любовно обустроенными, превращенными в столицы маленьких приватных империй и в своего рода информационные «точки G», – стал собственно «лакунилингус»: язык умолчаний. Который – как и положено любому арго – был построен на параллельных и связанных между собой процессах актуализации и умалчивания информации, известной «компетентным» участникам ситуации общения. И который во всех своих возможных составляющих стал предметом активной инструментализации. Он использовался в процессах, связанных с конструированием «публики своих»: с его помощью проводились границы зон и сообществ, создавались «стеклянные потолки», выстраивались иерархии и режимы доверия, отсекались нежелательные участники коммуникации, запускались и сворачивались сеансы демонстративного поведения, велась борьба за контроль над конкретными ситуациями, определялись и сверялись объемы символического капитала и т. д. И конечно же, будучи целиком и полностью построен на коннотативных семиотиках, он не мог не стать основой для самостоятельной смеховой культуры, определяемой обычно как «советский» или «позднесоветский юмор».
Ну и в-четвертых, в позднесоветском Союзе сформировалась особая эстетика умолчаний, которая позволяла авторам, работавшим в самых разных видах и жанрах, от частушки до киноэпопеи, легко и просто актуализировать то свойство любого фикционального текста, которое, пожалуй, прежде всех прочих его свойств способно объяснить природную притягательность искусства. Грамотный автор не только дает реципиенту (зрителю, слушателю, читателю) возможность балансировать на грани двух реальностей, актуальной и проективной, он ему еще и льстит, предполагая за ним особого рода компетентность: компетентность наблюдателя, одновременно включенного в предложенную ему ситуацию и способного занять позицию за ее пределами. Что, собственно, и дает ему возможность если и не полностью расшифровывать нужные коды, то, по крайней мере, догадываться о существовании скрытых смысловых пластов, получая от самого этого процесса удовольствие, немаловажное для общего эстетического эффекта.
Именно эта эстетика, неотъемлемая составная часть пространства тотального информационного дефицита, и была наиболее ценной и действенной составной частью едва ли не любого творческого процесса, связанного с производством проективных реальностей. Даже тексты, исходно предназначенные для идеологического воздействия, не были в данном отношении исключением, активно разрабатывая, скажем, фирменную для советской пропаганды ерническую интонацию «очевидного намека», в равной степени характерную и для классики документального кино[534], и для жанра романа-доноса, не важно, заказного или «идущего от самого сердца»[535].
Позднесоветский человек с младых ногтей приучался не только к тому, что где-то за ближним горизонтом есть великая и загадочная Военная Тайна из сказки о Мальчише-Кибальчише, но и к принципиальной многослойности и «недопроговоренности» любого текста, имеющего отношение к актуальной действительности. Он жил эстетикой умолчаний, радовался ей и искал ее – и, при случае, иронизировал над ней, добавляя к уже существующим полупрозрачным слоям еще один. Традиция позднесоветского анекдота знает как минимум два вполне самостоятельных жанра, построенных на разных способах подобной иронизации. В одном случае – с серией анекдотов «про Штирлица» – это прямая пародия на «закадровую многозначительность»[536]. В другом – с анекдотами, которые у исполнителей и слушателей получили не вполне очевидное название «абстрактных», – демонстративное доведение «неполной прозрачности» до абсурда, не предполагающего какой бы то ни было значимой связи между означаемыми и означающими[537].
Итак, неотвязное ощущение присутствия «где-то рядом» ресурса тайного знания, совмещение степени близости к этому знанию с социальной иерархией и восприятие информационного голода как неотъемлемой части общей «экономики дефицита» порождали целую систему практик, связанных как с получением информации, так и с ее утаиванием – и, конечно же, ничуть не менее разнообразную и разноуровневую систему соответствующих установок. Одна из таких установок, завязанная на представлении о символических и иерархических перспективах, которые открывает обладание документально подтвержденным знанием, была связана с гипертрофированной символической ценностью образования – прежде всего, образования высшего. Слесарь шестого разряда, получавший вдвое, если не втрое больше, чем университетский доцент, и впятеро против учителя средней школы, настаивал на том, чтобы его сын шел учиться в вуз – поскольку в будущем это позволит выйти в люди. Собственно, в данном отношении он мало чем отличался от родителей нынешних российских студентов, которые – несмотря на очевидную перенасыщенность сферы обслуживания продавцами и кассирами с дипломами о высшем образовании – продолжают настаивать на том, что диплом muß sein.
Другая установка, порожденная прежде всего тотальным информационным дефицитом, заставляла воспринимать любые сведения, полученные из официальных источников как принципиально неполные, исходно включающие в себя фигуры умолчания, дабы оградить некое сакральное знание, рассчитанное на более высокие степени посвященности в тайны мира сего. Эта неполнота полученной информации не означала полного недоверия к ней. Формула «нам не всё говорят» предполагала не только наличие неких действительно компетентных инстанций, способных размечать информационное поле по своему усмотрению, но и особую, по-своему изысканную игру в угадывание скрытых смыслов, умение читать между строк, поскольку именно между строк и спрятано все самое важное. В силу той же логики позднесоветский человек был склонен обращать особое внимание на альтернативные источники информации – от слухов и городских легенд до сам– и тамиздата, – не доверяя им, опять же, всецело, но прозревая в них доказательство того, что и в покрове Исиды можно при желании найти пару прорех. В свою очередь, общая зыбкость информационного пространства порождала потребность в простейших объясняющих конструкциях, «всеобщей теории всего», которая «на самом деле» стояла бы за привычными риторическими клише и фигурами умолчания[538].
Еще одна установка, ориентированная скорее на «дефицитную» парадигму, отвечала за тот ажиотажный спрос, который возник в последние годы существования СССР и в первые постсоветские годы на любую информацию, связанную с действовавшими в Союзе гласными и негласными запретами и практиками умолчания. Основными «территориями запрета» для простых советских граждан были: «секс»; «мистика»[539]; «восточные боевые искусства»; и, естественно, любая чувствительная информация, касающаяся советской истории и актуального положения дел в СССР. Наступление сперва горбачевской гласности, а затем, после краха советской империи, и действительно практически ничем не ограниченной свободы слова, не просто сняло эти запреты, но превратило соответствующие тематические области в горячие точки информационного поля. В конце 1980-х – начале 1990-х годов на одной шестой части суши утвердился такой лютый и самозабвенный «нью-эйдж» пополам с сексуальной революцией и сенсационной публицистикой, который, наверное, и не снился Тимоти Лири в светлую эпоху американских 1960-х. Перестроечный человек, незаметно и вполне логично трансформировавшийся в человека 1990-х, был заинтересованным и неразборчивым потребителем мутного информационного потока, в котором бок о бок плескались Д. А. Ф. де Сад, Кашпировский, тайны НКВД, жидомасонский заговор и Брюс Ли. Лучшим доказательством того, что этот спрос обслуживал запрос сугубо символического плана и слабо коррелировал с «реальными» запросами аудитории, можно считать историю с публикацией в 1993 году «черного» джойсовского «Улисса» тиражом в 51 000 экземпляров[540]. Тираж разлетелся как горячие пирожки, у книжных магазинов выстраивались очереди[541], после чего было допечатано еще 100 000, которые безнадежно зависли на складах. Количество граждан самой читающей страны в мире, действительно готовых получать удовольствие от сложной модернистской прозы, можно оценить по тиражам соответствующих авторов в России уже XXI века, в которой книги, в большинстве своем, люди покупают для того, чтобы действительно их читать, а не в качестве предмета престижного/ажиотажного спроса. Уже в 2000 году питерский «Симпозиум» выпустил того же «Улисса» тиражом всего в 5000 экземпляров – и тираж расходился не один год. Но в 1993 году книгу купили десятки тысяч потребителей, большинству из которых так и не суждено было стать читателями Джойса, а издательство вложилось в титаническую допечатку, рассчитывая на то, что счет бывшим советским гражданам, готовым причаститься Bloomsday, пойдет уже на сотни тысяч[542].
История с заоблачными тиражами постперестроечного Джойса выводит нас еще на одну установку, свойственную бывшему советскому человеку и тесно связанную с практиками умолчания. Имитация здесь равноценна реальному обладанию, поскольку позволяет достичь единственной по-настоящему желаемой цели: мимикрии под более высокий социально-иерархический статус, сопряженный с правом на доступ к информации, закрытой для простых смертных. Ибо желанной для советского – и постсоветского – человека является не всеобщая свобода информации, а индивидуальная свобода утаивания информации, которая воспринимается как властный ресурс и первоочередной критерий элитарного статуса. Конечно же, каждая из перечисленных выше особенностей никоим образом не представляет собой уникального собственно советского явления. Но – как и во многих других случаях – отечество наше есть рай для антрополога: то, что в других местах приходится вскрывать, очищать от защитной окраски и дешифровать, здесь подается через прямое самопозиционирование.
Ну и вернемся, наконец, к вопросу о том, почему в постсоветской России прекрасные режиссеры перестали снимать хорошее кино. Хорошее позднесоветское кино было сплошь построено на эстетике намеков и умолчаний – причем на всех уровнях, от диалогов до операторской работы, от актерской игры до режиссерских игр с цензурой – как непосредственно в процессе производства картины, так и на этапе ее сдачи. Именно в этой эстетике – по-своему весьма изысканной и требовавшей достаточно объемной связки «ключей» – его привык воспринимать и зритель, по крайней мере, зритель адресный, который с давно минувших времен парадного сталинского классицизма также успел выстроить свою рецептивную эстетику, сплошь построенную на ожидании намеков и умолчаний.
Культура рубежа 1980–1990-х годов – это культура Исиды даже не разоблаченной, а раздетой: поскольку разоблачение предполагает тщательное сохранение эстетической дистанции и являет зрителю обнаженную натуру, классическую или прерафаэлитскую Венеру, а не голую соседку по лестничной площадке. Радикально упростив способы доступа к той самой информации, доступ к которой так долго был предметом общегражданского вожделения, она параллельно разрушила и те сложные, тонко нюансированные каналы, по которым советский зритель привык получать удовольствие от причастности к таинствам. Советский человек, для которого сама возможность попробовать кальвадос или кока-колу была чем-то вроде ритуала инициации, буквально за несколько лет преисполнился убежденности в том, что краснодарский яблочный самогон и напиток «Байкал» были, пожалуй, вкуснее.
Есть еще один нюанс. За тридцать лет, прошедших со времен культурной революции конца 1950-х – середины 1960-х, европейские и американские кинематографисты научились снимать качественную эротику, атмосферные хорроры, боевики с прекрасно поставленными сценами боев и завораживающие мистические триллеры. Для отечественного кино это был чужой язык, на котором хотелось сразу заговорить громко, чужая территория, которая казалась предельно доступной и прозрачной, поскольку кино «мы» и так умели снимать умнее и тоньше, чем «они», а теперь ко всей этой умности и тонкости нужно было всего лишь добавить несколько пряных ингредиентов: на уровне жанров и тем, ранее бывших под запретом.
В итоге в рязановских «Дуралеях» Татьяна Догилева появляется топлес ровно через полторы минуты после того, как заканчиваются начальные титры: причем это ее появление никак не продвигает сюжет, не задает никаких ракурсов, значимых для дальнейшего восприятия картины, да и вообще не оправдано ничем, кроме желания показать в кадре Догилеву топлес. Режиссеру кажется, что зритель именно этого и хочет и что в этом есть некая смелость, прежде недоступная и потому неотразимо обаятельная. Но зритель уже успел посмотреть классику европейской и американской эротики, отснятую в 1970-х и 1980-х – все эти «Эммануэли», «Греческие смоковницы» и «Девять с половиной недель», – где эротика звучала ради самой себя, а не в качестве необязательной вкусовой добавки к несмешной комедии, и где она была качественно снята. «Пираты XX века» могли быть самым кассовым советским фильмом на излете брежневского застоя – и, несомненно, сыграли свою роль в приобщении советского зрителя к самым примитивным способам подачи насилия, экзотики и эротики, – но к началу девяностых о них никто уже и не вспоминал.
Что же до Тарковского… Дующий в кадре на протяжении целой минуты ветер вечности уже к концу восьмидесятых воспринимался как манерность. Та референтная база, со стороны которой дул этот ветер, канула в историю, и российскому авторскому кино предстояло найти и новую референтную базу, и новый язык, не менее гибкий и обаятельный, чем тот, на котором когда-то говорило со своим зрителем великолепное позднесоветское кино.