— Не сплошаю… — молвил Бенута, устраиваясь на скамейке у окошка. — Не сворую…
Но Бенута своровал: где сгладил, где вовсе опустил, где перевел нарочито неверно. И уже вечером, сидя в горнице патера Андржея, на подворье у него, дал ему Бенута отчет во всем, что делал сегодня и чему свидетелем был в Посольской избе. Он поведал иезуиту и о своем толмачестве, и о том, как разводили руками дьяки, не понимая, к чему бы это понадобилось иезуитскому попу вделывать в книгу столь нехитрое письмо. Патер Андржей, топчась у печки, поглядывая на Бенуту, прислушивался к дождю, лившему на дворе, и к визгу щенячьему за дверью в сенях. И улыбался.
— Хорошо, хорошо, — повторял он, поглаживая свою редкую и колкую бороду, к которой все никак не мог привыкнуть. — Хорошо…
А Бенута сидел и говорил и рассказывал, как дьяки позвали в казенку золотописца Печенкина и велели ему тут же вклеить обратно в книгу письмо и как наказывал думный дьяк золотописцу делать чисто, чтобы не осталось ни знаку, ни следу. А потом поставили дьяки их обоих, Бенуту и золотописца, перед божницею и велели поклясться господом-искупителем, и ранами его, и своим смертным часом, и страшным судом. И оба клялись и крест целовали, что все виденное и слышанное сохранят в тайне и не поведают о том ни брату родному, ни жене, ни даже отцу, породившему их на свет. И все это выслушал Общества Иисуса коадъютор патер Андржей из Лавиц. Выслушал и сказал:
— Хорошо.
А спустя три месяца, в самый сочельник рождественский, краковский Общества Иисуса провинциал, смиренный отец Деций, получил от королевского ксендза Барчи малый дар. Это были не более как Овидиевы «Tristia», нетолстая книжка в зеленом, чуть потертом переплете. Отцу Децию пора было в церковь, но он замешкался с книгой этой у большого окна, выходившего на площадь.
На площади горели костры. Студенты и городская чернь — завсегдатаи шинков, уголовные преступники, ханжи и суеверы — бесновались, перебегая от одного костра к другому, увлекая с собой захваченного на рынке еврея, не успевшего в «святой» этот день загодя убраться в свой заулок. Евреев считали врагами Христа, ксендзы распространяли о них нелепые басни, а ведь в этот вечер с первой звездой, по поверью, народится Христос, и в мир принесет он любовь, прощение и радость.
Кому же, как не отцу Децию, было ликовать теперь! И, ликуя, стоял смиренный отец Деций у окна и поглядывал на белую площадь перед окном и на книгу на темном дубовом подоконнике. Перламутровым ножичком, которым чинил отец Деций свои перья, срезал он с книги переплет, снял кожу с покрышек, распотрошил и самые покрышки, не оставив места живого, и обнаружил в одной из покрышек листок, исписанный знакомой рукой.
Сумерничало… Большими хлопьями падал снег за окном, и снежинки, как розовые бабочки, вились и порхали над кострами. Толпа неистовствовала на площади, ведя хоровод вокруг большого костра, зажженного в серебряном от пушистого снега фонтане.
Сулир-булир,
Бим-бам-бум, –
чуть доносилось сквозь двойные стекла в богато украшенный покой, где, стоя у окна, читал послание смиренного коадъютора краковский Общества Иисуса провинциал.
«…Тем плодоносней будет перед господом конечная наша победа, когда и эти северные страны вольются в великую и правоверную Польскую державу и народ московский вместе со всеми признает власть Рима над своими душами, осуществляемую его святейшеством папой, аминь!»
Сам пан Езус с аньёлами,
Матка боска с святниками, –
пели на площади за окном, и при этих словах с еврея была содрана его лисья шапка. «Врага» уже народившегося бога надлежало крестить в огненной купели, и еврей был брошен в бассейн, в огонь, в пылающий фонтан. Сделав свое черное дело, толпа шарахнулась прочь, а из фонтана брызнул живой факел и заметался по пустой площади, падая в снег и вновь поднимаясь, размахивая в воздухе двумя огненными крылами. Но отец Деций уже не глядел на площадь: он все читал и читал и перечитывал.
«…Еще приблизил к себе великий князь некоего мудролюбивого юношу от древнего, хотя и обедневшего рода Хворостининых, который юноша мог бы также быть для нас орудием, если бы не еретическое и злопагубное влияние…»
Стемнело совсем. Вошел слуга, зажег свечи, закрыл железные ставни, задернул черные бархатные завесы на окнах. У отца Деция разболелась голова от чтения в темноте. Он решил пропустить великую вечерню и остался дома. Лечил он головную боль не постом и молитвой, а каплуном со свеклой, рисовой кутьей с изюмом и водкой на корице. И, забравшись под пуховое одеяло на лебяжью свою перину, потягивался отец Деций и улыбался в полумраке опочивальни и даже чуть подхихикивал в подушку. Потому что голова у него прошла, и московские вести, ловко пересланные шпионом-иезуитом, были все же благоприятны, и святки начались, как обычно в «богохранимом» католическом городе Кракове: кострами и гульбищем на площади и яркой звездою в небе.
VI. Новины
На святках же вернулся в Москву князь Семен Иванович Шаховской-Харя с княгинею своею, с обозом пожитков и челядинцев. Князь бил челом государю-царю, получил от него поместья и жалованье денежное, но оставлен был по-прежнему в стольниках[74] и в Верх[75] не был больше зван. Закручинился князь, дома сидя, новых милостей дожидаясь, был желтым с лица — стал зеленый весь; сидел сиднем и не выдержал: поехал по боярам, кто повыше породою и летами древнее.
У Василия Ивановича Шуйского, в низких, темных и прокопченных хоромах, вонявших овчиною и прелою ветошью, князь Семен пробыл с полдня. Василий Иванович непрестанно вздыхал, потом плакал злыми слезами об окончательном разорении и близкой гибели всех родов боярских от злого антихриста и от лютеран и латынцев. Князь Семен тоже вздыхал и сокрушался, хотя Василий Иванович говорил вообще, не упоминая Димитрия, которого как раз и разумел под тем, кого называл антихристом и плотоядным медведем. Со смутою на сердце воротился князь Семен к своему двору, а на другой день послал звать к себе на пир Ивана Хворостинина, племянника своего троюродного.
— Жду его сегодня ж блинов ести. Так и молви… — напутствовал Семен Иванович посланца своего, стремянного Лаврашку. — Немешкотно ехал бы князь Иван. Я его жду.
В покое, обитом алым сукном, уставленном по шкафчикам и полкам серебряными блюдами и кувшинами золочеными, стал поджидать князь Семен гостя, которого помнил еще совсем безусым. А теперь гляди, как высоко превознесся он, этот мальчишка-голоус, при новом государе! Из дворян да в окольничие сразу скочил. А и в окольничих не засиделся голоус — в крайчие[76] уже объявлен, и поместья ему и вотчины… Мудро, мудро!..
Князь Семен похаживал из угла в угол, собирая раздумчиво в горсть свою бороду и вновь ее распуская, похмыкивая носом и бормоча себе под нос одно и то же:
— Мудро, мудро! Сколь мудро! Из дворян да в окольничие… Был окольничий — стал крайчий… Мудро!..
Но, заслышав стук в ворота, он торопливо расправил на себе шубу, сел на лавку, расставил ноги и пальцы в перстнях растопырил, чтобы так встретить гостя. Еще к Андрею Ивановичу покойному выходил князь Семен на крыльцо, а этот… голоус — только и чести, что крайчий.
Стукнула дверь в сенях, зашабаршили ноги по соломе, идет к князю Семену в покой не мальчишка-голоус, — борода — лопата заиндевелая — надвигается из сеней в покой на князя Семена. Припадает борода на ходу, останавливается борода у притолоки, и молвит борода голосом стремянного Лаврашки:
— Кланялся тебе князь Иван Андреевич и благодарствовать велел.
— А где же сам князь Иван Андреевич? Зачем не едет до сих пор?
— Сказал — не приедет… У царя, слышишь, нынче королевские люди посольство правят, так он к царю.
— Гм… так-так… Ступай!.. Ну, ступай!.. Постой!.. Королевские, говоришь?..
— Королевские.
— Так-так… Королевские… Мудро, мудро!.. Сколь мудро! Ну, ступай, Лаврашка, поди, куда надобно тебе!.. Королевские!.. Ну-ну!..
И князь Семен снова двинулся по палате бороду свою мять и носом хмыкать.
Князь Иван не приехал и на другой день и на третий. Не приехал и к себе звать не присылал. Семен Иванович еще выждал и уже без счетов сам наконец собрался к князю Ивану. В ростепель великим постом, в грязевище по брюхо, захлюпал князя Семена конь с Лубянки на Чертолье и внес князя Шаховского-Харю в хворостининский двор, знакомый с давней поры. Но хозяин, как уехал на рассвете, так домой еще и не возвращался.
— Ты, боярина, подожди его в хоромах в княженецких, — посоветовал Семену Ивановичу распухший чернец в коричневой манатейке, выглянувший из надворной избушки. — Надо быть, скоро воротится Иван Андреевич… Ибо время приспело сему… Час сему пришел… Хо-хо!..
Чернец усмехнулся — должно быть, собственному своему красноречию — и поплелся неведомо чего ради вместе с Семеном Ивановичем в хоромы. Оба они поднялись по лестнице, прошли сенями и переходом теплым в столовую и наследили всюду немилосердно. Первым стал натаптывать в комнатах Семен Иванович. За ним печатал раскосо сапожищами своими чернец. И уж за чернецом вслед ползла на коленях Матренка с ведерком и тряпкою; тяжело отдуваясь, растирала Матренка грязь по дубовым брускам, настланным на полу.
Семен Иванович опустился на лавку, на место, на котором сиживал и при старом князе Андрее Ивановиче. И вспомнил князь Семен черемуховый мед в серебряном петухе и речи, которые вели они за медом тем. «Кошкины дети пошли ноне в ход, — жаловался тогда старик. — Кобыльи родичи, литвяки да татаровя»… «Ан и Годуновых — татаровей ноне не стало, — подумал князь Семен: — все перемучены да в ссылку разосланы. Новаков же, выскочек всяких и теперь не оберешься. Еще и поболе того расплодилось их: Басманов, польских людей орда… Всюду новины. Даже тут, в палате хворостининской, и то новины».