Из Гощи гость — страница 43 из 79

Свечка, которая зажглась о затлевшийся трут, стала теплиться малым светом в келейке дьяконовой, где на полке стояла кринка молока, а на столе разбросаны были исписанные тетради, чернильные орешки, обломанные перья. Было свежо, и Отрепьев хотел было натянуть на себя однорядку, но одежины не было ни на колке у двери, ни на лавке. Черноризец только рукою махнул — дескать, пропадай с колесами и вся телега — и, сдвинув в сторону все, что было на столе, опростал себе свободное место.

Он только молока попил из кринки да хлебца мятого пожевал и сразу сел к столу, к черниленке своей и бумаге. И подумал: сколько тех листов исписано Григорием по монастырям и боярским книжницам! И святого писания и еретических книг… Отрепьеву все равно было, что ни писать, лишь бы слово вязалось со словом и легко бы льнуло одно к другому. Одних псалтырей переписал он своею рукою и не счесть сколько, но и не меньше разных потешных повестей. А теперь захотелось князю Ивану еретических тетрадей.

— Коли так, — молвил Отрепьев, принимаясь за перо, — спишу тебе и от того писания.

Но руки у Отрепьева дрожали, перо то и дело попадало мимо черниленки, письмо выходило худое. Тогда он перекрестился и начертал на полях: «Плыви, пловче; пиши, человече; святая богородица, помоги мне». Но это не помогло, и Григорий, осердясь, вывел через всю страницу крупно: «Пиши, пес окаянный». И пошел писать как попало, дрожащею рукою и пером, с которого чернила стекали на бумагу неровно.

— «А что такое царство небесное? — вычитывал Григорий вслух из развернутого на столе свитка, перенося это рукою своею в раскрытую тут же тетрадь. — Что такое второе пришествие? Что воскресение мертвых? Ничего этого нет. Покамест жив человек, жив и есть. А умер — до тех пор и был…»

Григорий оторвался от письма, как бы озадаченный этими словами.

— Хм! — хмыкнул он тотчас в бороду себе. — Коли помер, известно: ижицу[92] ставь. Ох-хох!.. — вздохнул он, потерши кулаком свое подшибленное око. И опять принялся понукать сам себя, даже подталкивая левою рукою своею непослушливую с перепою правую руку. — Пиши, пес! — твердил он, вновь наклоняясь к бумаге. — Пиши, союз дьяволов, худой монах, козел смрадный!.. Ох!..

Разохался чего-то не в меру Григорий в эту ночь; тяжело, видно, было у него на душе и неспокойно. Он смутно помнил свою вчерашнюю встречу с царем в сундучном ряду, неистовые свои речи и царев огнепальчивый гнев. И теперь хотел утишить свою тревогу работою, словами, которые жили в истрепанном свитке и разрастались, множились, зацветали наново под рукою писца в тетради, раскрытой на столе. Уж немного и нужно было Григорию из свитка этого; дописать бы теперь до конца да из другого начать. И Григорий и впрямь почти не чуял уже тревоги, сменявшейся мало-помалу радостью близкого завершения дела. Он дописал страницу, провел концевую черту, присыпал песком из медной песочницы и на пол сдунул. Потом пересчитал тетради и переметил их. И в последней, на оставшейся чистою странице, разбежался своею опять обретшею крепость рукой:

«Радуется путник, увидев окончание путешествия; утешается и мореплаватель, достигший небурного пристанища; веселится и земледелец, собрав плоды трудов своих. Благодушествую же и я, убогий, видя тетрадей этих конец».

Отрепьев откинулся на спинку скамейки, поерошил гриву у себя на голове, протянул руку к свечке и ногтем нагар с нее сощелкнул. А свечка и вовсе погасла, так что слюда забелела в окошке на рассвете, прохладном и сыром после прошедшей грозы.

Григорий не стал добывать огня наново, а посидел на лавке, ожидая, когда совсем рассветет. И, дождавшись рассвета, принялся выписывать в чистую тетрадь слово за словом из другого, взятого с полки свитка. Но в начатой тетради Григорий и первой страницы не дописал, когда услышал стук в ворота, лай дворовых псов, загремевших цепями, людские голоса на дворе. А писец и головы от бумаги не поднял.

— Ой, княже Иване! — забубнил он себе в ус, перекосив хитрой усмешкой расшибленное лицо. — Ой, господине добрый!.. Где гулял, ночку коротал, утром домой ворочаешься?..

Но кто-то взошел на дьяконово крылечко, рванул дверь, сени прошел… Обернулся дьякон, ан в дверях мужик, саблей перепоясанный, а за ним стрелец пищаль в дверь тычет. И не опомнился дьякон, как ввалились они оба прямо в светелку к нему, а за ними Кузёмка, дворников толпа, Антонидка-стряпейка плачет, рукавом слезы вытирает.

— Чудова монастыря дьякон Григорий, нарицаемый Отрепьев, ты ли? — обратился к Григорию мужик, вошедший первым в избу.

— Хотя бы и я, — молвил Григорий, не вставая с места, только обернувшись к двери. — Для чего расспрос?..

— Встань, — возгласил мужик и полез за пазуху, откуда вытащил свернутый трубкою бумажный лист. — Встань, дьякон, слушай государев указ.

Григорий поднялся, оперся рукой о стол, другую руку положил на спинку скамейки, а мужик развернул лист, откашлялся и пошел водить пальцем по крючковатым строчкам.

— «С указу пресветлейшего и непобедимого цесаря Димитрия Ивановича, божиею милостию всея Русии царя и великого князя и всех царств татарских и прочих государя и обладателя…» — стал вычитывать мужик, должно быть земский подвойский[93].

— Ну-ну… — откликнулся с места своего Отрепьев, улыбнувшийся половиной лица, завеселевший неведомо от какой причины. — Чего там указали?..

Подвойский глянул на Отрепьева сурово, помолчал немного — да как рявкнул, так что столпившиеся в дверях дворники сразу назад в сени отпрянули.

— Собачий сын! — кричал подвойский, наступая на Отрепьева. — Вор!.. С чего это ты взял так воровать, государеву грамоту перебивать! Молчи, свинья, да слушай, сказывают тебе!

— Ну-ну, ну-ну, — отмахнулся от него Отрепьев, поморщившись только. — Читай… Чего уж!.. Эк тебя…

Подвойский как опалился, так и потух. И снова пошел по строчкам, спотыкаясь и увязая между слов.

— «…и обладателя, — повторил он, взглянул на Отрепьева и опять уткнулся в бумагу, вычитывая из нее одно слово за другим. — Велено Чудова монастыря дьякону Григорию, нарицаемому Отрепьеву, объявити опалу, и, не мешкая, ехати ему, Григорию, за крепкой усторожей в Ярославский город и жити в монастыре у Спаса до государева указу. А дорогой смотрети накрепко, чтобы тот Григорий, чего боже борони, с дороги не сбежал. А корм ему давати добрый повседневно, и питье, и одежу, и обужу, и на прочий обиход, чего ему надо. Дан сей указ в цесарствующем граде Москве, в лето семь тысяч сто четырнадцатое[94], апреля в двадцатый день. А подписал великого государя цесаря Петрак Басманов думный дворянин».

Подвойский вычитал из указа все, что было там, свернул лист и обратно за пазуху сунул.

— Слыхал, Чудова монастыря дьякон, нарицаемый Отрепьев? — спросил он, ткнувшись бороденкой в сторону черноризца.

Знамо дело, слыхал, не оглох, — повел плечами Отрепьев, раздумчиво уцепив двумя пальцами нижнюю губу.

— Будет тебе, батька, не опала — райское житье. Корм добрый, питье всякое, чего тебе надо… Слыхал?

— И то слыхал, — ответил Отрепьев, оставаясь на месте.

— Ну так, я чай, можешь и ехать. Указано везти тебя борзо[95].

— Борзо указано?.. — не то улыбнулся, не то поморщился Отрепьев. — Хм!.. Ну, коли указано, то и поедем борзо.

И он засуетился сразу, кинувшись к лавке, вытащив из под нее пыльный мешок, принявшись тыкать в него свои тетради, свитки, бумажные листки, книжечки какие-то в холщовых переплетах.

— Кузьма, — молвил он, не переставая бегать по светлице, ползать по полу, тянуться к полке и совать в свой мешок всякую исписанную бумагу, какую ни попало. — Кузьма, любимиче-друже! Котому эту и писание, которое в котоме этой видишь, снеси Ивану Андреевичу, в руки ему. Не оброни, борони бог, чего из котомы. Скажи поклон князю. Скажи, не дописал ему тетрадей Григорий-дьякон, нарицаемый Отрепьев. Писал-де Григорий худым умом, грешный человек, коли бывало и с хмелю. Где сплошал, где ошибся, где написал грубо; так читал бы князь, исправляя, себе в сладость и Григория не кляня. Вот, Кузёмушка… Эку котому нагрузил тебе!..

Кузёмка взял из рук Отрепьева мешок, и дьякон, вздохнув облегченно, точно гору с плеч сбросил, сунулся за однорядкой. Но на колке чернел один только дьяконов колпачок, а однорядка словно и не висела здесь никогда. Отрепьев развел руками, улыбнулся, натянул на голову колпачок и в одной ряске комнатной пошел прочь из избы.

XIX. Отрепьев отправляется в ссылку

Он стал будто ростом меньше от государевой опалы, дьякон Отрепьев, когда зашагал по двору, по мокрой еще траве, к возам, стоявшим наготове у ворот. Половину лица залепила ему расплывшаяся загогулина, а по другой половине струилась жалкая улыбка, выбегавшая из-под брови и прятавшаяся в серебряной проседи дьяконовой бороды. Он взобрался на воз, сел и стал ждать, как бы безучастный ко всему.

А по двору с ревом и причитаниями бежала Антонидка. Она волокла откуда-то стеганый охабень[96], который и кинула дьякону на плечи, когда подбежала к возу, и сунула черноризцу в ноги узелок, в котором брякнуло стекло. Дьякон тряхнул колпачком и продел в прорешины охабня руки.

С крыльца в исподнем кафтане спустился князь Иван. Он подошел к возу, взял Отрепьева за руку…

— Эх, Богданыч! — стал он печалиться и вздыхать. — Вишь ты, как сошлось по неистовству твоему и легкоте всегдашней. А говорил тебе не раз: Москва — не Путивль, и государь Димитрий Иванович — великий цесарь, не казачий атаман.

Дьякон взглянул на князя Ивана одним глазом лукаво, но ничего не сказал; так и не узнать было, что подумалось ему. Но, как бы невзначай, тронул он ногою узелок, положенный Антонидкою в сено, там забрякало, и Отрепьев улыбнулся даже загогулиною своею, всем лицом. И тотчас, как муху, согнал с лица улыбку, охнул сокрушенно и молвил: