— Гужом подавиться! — вскричал Микифорко, потрясенный тем, что только что услышал. — Вконец погибнуть нам теперь, православным христианам, от еретицы такой!
— Гужом ли подавиться, али от еретиков погибнуть, только христианской кончины нам не будет, — молвил уныло Ярема. — Чего и ждать, коли и великий государь у нас чернокнижник![115]
— Ой! — чуть не скатился Микифорко с козел под колеса. — Ой, Яремушко, статочное ли дело — чернокнижник?
— Брел я утром по рынку промыслить на дорогу чего, — продолжал Ярема огорошивать Микифорка своими чрезвычайными вестями. — Добрел до калашного ряда, а тут — знакомец мой, Шуйских человек, Пятунькой кличут, И сказывал мне Пятунька этот: «Слыхал, говорит, государь у нас, Димитрий Иванович, чернокнижник? Потому-де, что звездочетные книги читал и астрономийского учения держится». И я ему на то: «Коли-де государь чернокнижник, то чему верить!»
— Чему и верить! — согласился Микифорко и в предельном отчаянии размахнулся кулаком, волочившиеся по земле вожжи зацепил. — Ех, тередери тебя, стой!
И Микифорко спрыгнул с козел, обежал вокруг возка и бросился к избе, над которой мотался на высокой жерди сена клок. Но, на беду, проснулась тут старица на своем матраце, сунула она голову в шапке за кожаную полсть, и засверкали у нее в глазах Микифоркины пятки, выкручивавшие все дальше от возка, все ближе к избе. Старица завопила, клюкой застучала:
— Окаянный пес! Али не наказано тебе было, чтобы не пьянчевал проездом! Ужо погоди! Узнать тебе плетей за бражное воровство! И ярыжному с тобой… Оба вы воры.
Микифорко повернул обратно к возку, но тут из-за угла избяного, из-под тына дворового, из кустов, ямок, даже из-под земли как будто, стали скакать какие-то калечки, безногие поползни, прихрамывающие раскоряки, и с ними здоровые мужики с котомами и орясинами, бродяги-пройдисветы. Накопилась их вмиг целая рать. Окружили они Микифорка, подобрались и к возку, стали горланить:
— Гей, бояре, метай сюды рухлядь какую, нищей братье на пропитание! Знай выметывай, живо!..
Ярыжный на козлах хотел было им плетью погрозиться, даже стукнуть одного-другого по голове для острастки, но плети не было подле — видно, обронил ее ярыжный где-нибудь дорогой.
— Стой, мужик! — окликнул ярыжного какой-то толстоголосый, с плоским лицом, с медной серьгою в ухе. — Чего ищешь, ладонями по облучку тяпаешь? Эку пылищу поднял!
А старица тем временем из себя выходила от кручины и злости; она тыкала в калечек из-за полога клюкою, бранилась, плевалась:
— Какую такую рухлядь, басурманы!.. Где тут вам бояре, грабители, святой веры Христовой отступники! Иноку-старицу ограбить долго ль, ан страшный суд на что? Воздается каждому по делам его на страшном суде.
Но толстоголосый с медной серьгою в ухе, не оборачиваясь к старице, оставался подле ярыжного.
— Из Москвы сегодня? — спросил он, нагнувшись, подняв валявшуюся под колесами плеть.
— Сегодня, — ответил угрюмо ярыжный, разглядев плеть свою в руках толстоголосого бродяги.
— До свадьбы государевой время долго ль? — продолжал расспрашивать толстоголосый.
— А мне откуда ведомо это? — пожал ярыжный плечами. — Я на свадьбу ту не зван. Да и тебя, чать, такого не кликали.
— Кто кликал, а кто и не кликал, — осклабился толстоголосый. — А хотя б и не кликали, я и незваный приду. Все мы отсель незваны будем.
— Ну и выходит так: коли незваны, так хуже татаровей, — буркнул ярыжный, жалея о своей железной плети с булатными перьями на яблоке.
— Выходит и так, — снова осклабился толстоголосый и, сунув плеть за пояс, пошел к кучке калечек, тормошивших Микифорка.
Но что было с Микифорка взять? Не лапти ж, не армячок — дыру на дыре, не упрятанную за щеку полушку!.. Калечки и подтолкнули Микифорка под лопатки маленько, так что он на всех четырех дополз до возка; а тем временем уже и сундучишко, привязанный к запяткам, бродяги срезали, и возок, никем не задерживаемый, мог бы катить дальше своею дорогой. Но Микифорко пустился на хитрость. Он перебрал вожжи, тронулся как бы нехотя, шагом, отъехал саженей на двадцать да как гаркнул:
— Ех, тередери-тередери!..
И припустил во весь опор подальше от лихого места.
Но Микифорко мордовал своих разномастных меринков напрасно. Не к чему ему было вожжами дергать, кнутом вертеть, тередери кричать: калечкам и бродягам было не до него. Они дружно трудились над сундучком черничкиным, хлопали по нему палками, колотили камнями. Окованный жестью сундучок не поддавался, да и большому висячему замку было хоть что. Тогда подошел толстоголосый, ударил плетью по замку раз, ударил другой, замок остался цел, но скоба лопнула, откинулась крышка, и с десяток рук сразу потянулся в сундучок за черничкиным добром. И выпорхнула из сундучка насквозь проточенная молью преветхая шубейка на облезлых беличьих пупках; за ней пошли глиняные четки, две зеленые скляницы… И больше ничего не зацепили в сундучке шарпавшие там пальцы, ничего, кроме пыли столетней да раздавленных жужелиц.
— Тьфу! — плюнул толстоголосый с досады, но вцепился в парня, разглядывавшего скляницы на свет. Толстоголосый выдернул у него обе скляницы из рук, мигом выбил затычки, понюхал — пахнет кислым, а чем таким, не понять. «Охочи старицы до винной скляницы», — вспомнил толстоголосый монастырскую поговорку и уже хотел, благословясь, попотчевать себя хмельным, но заметил — к горлышкам сосудов подвешено по ярлыку, на ярлыках чернилами что-то написано крюковато. Дед в ряске латаной, тершийся около, взялся прочитать. Пялился, пялился и вычитал.
— «В сей склянице от святителя Антипы вода свята», — прочитал он на одном ярлыке; на другом: — «От Арефы Аксеныча вода наговорна».
Толстоголосый чуть не заплакал от обиды. Постоял, носом посопел, встрепенулся:
— Тьфу!..
Плюнул и прочь отошел.
XXXII. Поляки в Москве
К Москве калечки подобрались перед вечером и покатились Сенною улицей и Мясницкой, предводимые плосколицым, толстоголосым верзилой и ватагою мужиков с пустыми котомками, с увесистыми дубинами. Прасолы, толкавшиеся у скотопригонного двора, только диву дались, увидев толпу бродяг, хромцов и вовсе безногих в таком несусветном числе.
— Эй, голь перекатная, вшивы бояра! — окликнул их мясник в одубелой от крови рубахе.
Но голь продолжала катиться по улице рекой, перекатилась через ручей по мосткам и двинулась к Покрову, что на Псковской горе. Калечки расползлись у Покрова и по погосту, мужики с котомками расселись у паперти, а толстоголосый побежал напротив и стукнулся к Василию Ивановичу Шуйскому в ворота. В калитку высунулся не человек — волкодав какой-то с поросшим бурою шерстью лицом, в полушубке, вывернутом наизнанку. Едва глянул он на толстоголосого — и зажглись у него очи под взъерошенными бровями:
— Привел?
— Привел, — осклабился толстоголосый.
— Сколько их?
— К тремстам доступит.
— Отчего ж так мало? Рядился нагнать с тысячу нищебродов. Пес ты, Прохор!
— Оттого, Пятунька, что больше в тех местах не живет, — ответил толстоголосый. — Всех снял — с кабаков, с сеней церковных, с речных перевозов… Кабы время больше, больше б и привел.
— Пес ты, Прохор, — повторил поросший шерстью мужик. — Сколько раз говорил тебе, что пес! Ну, ступай до поры.
— А-а, — замялся толстоголосый, простер руку, пошевелил пальцами, — денег сколько-нибудь… Хотя б алтынец. Да хлеба там, мяса, питья какого, по уговору…
— Ступай, Прохор, и жди, не докучай… А то докуки от тебя побольше дела. Будет тебе все по уговору.
С этими словами волкодав сунулся обратно в калитку и цепью воротною зазвякал. Толстоголосый поплелся прочь улицей, непривычно людной, хотя уже время было сторожам приняться решетки громоздить, на ночь глядя. Но по Китай-городу все еще скрипели возы; иноземные купчины, вступившие в Москву вслед за Мариной Мнишковной, развозили по гостиным дворам товары; наехавшая вместе с Мариной шляхта сразу, по-видимому, почувствовала себя в Москве, как в своем государстве, и носилась по улицам на турецких скакунах нагло, с гиком, свистом и смехом. Одна такая ватага, вынесшись из-за угла, чуть не смяла князя Ивана, возвращавшегося на Чертолье. Он ехал шагом, вспоминая виденное в этот день впервые — польских панцирных гусаров, золотую карету Мнишковны, говорливую толпу шляхтянок, вмиг окруживших Марину, когда та в Кремле выпорхнула из кареты и пошла по алому сукну к воротам Вознесенского монастыря. Ликовал трезвон колокольный, голосили трубы, в раскрытые ворота видно было, как жмутся к стенам перепуганные монахини, как горничные девушки царской невесты озираются кругом, остановившись посреди двора.
Но тут прервались мысли князя Ивана. С десяток всадников в польских кунтушах и магерках, откуда ни возьмись, налетели на него, чуть с коня не сбили, обдали густою пылью и с наглым хохотом умчались дальше.
— Ворона! — крикнул один из них, повернувшись в седле. — Ротозей!
Князь Иван схватился за саблю, да поляки были уже далеко, в огромном облаке пыли, которая стала затем медленно оседать на стоявшие в цвету сады. Сквозь посеревшие листья закатное солнце едва продиралось к князю Ивану. Близился вечер, приступала прохлада… Князь Иван вложил саблю обратно в ножны и поехал рысью, досадуя, что не проучил зарвавшихся нахалов.
Но вот за Чертольскими воротами в сумраке сыром снова закачались перед ним на долгохвостых конях два хохлача. Оба были в польских сукнях[116], с магерок у обоих свисали вровень с хохлами длинные кисти.
— Ну-ну, — молвил один, ноги зачем-то в стременах раскорячив. — Подсунули ж мы царя москалям! Дал бы я за этого цесаря полушку-другую, да и того жаль бы мне было.
— А тебе, Казьмирек, что за забота? — повел плечами другой. — Пускай бы то хоть сам дьявол был, лишь бы к нашей обедне звонил да нам на руку был. Разумеешь?
Князь Иван так и ахнул, услышав это. От волнения ему даже горло сдавило.