[396]. Каллиграфическое совмещение образно-визуального и буквенного ряда, с одной стороны, придает в этих случаях литературному тексту характер «гибридного» или «креолизованного» текста[397], а с другой — может быть соотнесено с тем, что называется визуальной метафорой, требующей инерциальной задержки на зрительном образе и необходимости его семантического «декодирования»[398]. Пример того же порядка — «Прекрасное зачеркнутое стихотворение» Владимира Казакова: четыре вымаранных стихотворных строки, возвращающие словам и буквам, по суждению Игоря Лощилова, «нерасчленимость чернильного пятна» и, как я полагаю, интенциональность речевого высказывания, — не смысл, но стоящие за ним намерение и жест[399].
Вышеописанные поэтические приемы позволяют судить о возможностях и ограничениях восприятия литературного текста, как и текста вообще, в плане его способности представлять или имитировать речевые акты. Ричард Оманн видел в этой способности, как известно, определение самой литературы[400]. В историко-культурной и медиальной ретроспективе «чтение вслух» не случайно рисуется первичным к навыкам «чтения про себя»: литературная традиция конститутивно складывается из навыков устной коммуникации — повторения услышанного и повторения вслух написанного[401]. Между тем фактом остается и то, что восприятие визуально-образных (например, математических и геометрических) проекций участия устной речи в принципе не требует. Методологически важными в этой связи представляются работы, посвященные, с одной стороны, когнитивным эффектам метафорического моделирования[402], а с другой — описывающие метафоры как разноуровневые элементы косвенной номинации, не ограниченные единицами лексического уровня[403]. Вольные или невольные помарки в тексте могут быть поняты при таком подходе как семиотические прецеденты потенциальной метафоризации, способные служить упорядочиванию информации в ее содержательном и репрезентативном модусах (knowledge representation)[404]. Во всяком случае, испорченный текст не исключает текста о самой его порче.
Вместо заключения
Филологические наблюдения — в отличие от наблюдений и выводов в точных и естественных науках — в лучшем случае могут считаться достаточными, чтобы создать, скорректировать или поддерживать уже имеющиеся представления об умозрительной очевидности тех или иных обстоятельств, открывающихся за цитируемыми текстами. Излишне говорить, что в данном случае я руководствовался тем опытом культурной ориентации, который доступен мне как читателю и филологу. В широком смысле это — лингвистические данные, призванные продемонстрировать порядок, а еще точнее, порядки значений, которые исторически связываются с «историями про кляксы». Уже по одному гуманитарному происхождению и предназначению такая демонстрация может считаться доказательной лишь условно. Технически работа филолога наследует навыкам, выработанным в классической и позднеантичной школьной риторике, обязывавшей к последовательному развитию заданной темы. Правила такого изложения, называвшегося «хрией» (от греч. χpεία — пригодность), широко варьировались по количеству приемов риторической аргументации и их соподчинению (так, например, в структуре классической, или «строгой», хрии выделяли последовательность вступления, разъяснения, «причины» — обоснования темы, довода от обратного, сравнения, примера, свидетельства и заключения; в «смешанной» хрии порядок риторических средств разнился и был сравнительно произволен), но в целом обязывали руководствоваться схемой силлогистических суждений[405]. Однако, как заметил уже Аристотель, силлогизмы силлогизмам рознь; и если доказательство требует полных силлогизмов, то для убеждения достаточно энтимем, т. е. рассуждений, в которых те или иные посылки хотя и подразумеваются, но не формулируются в исчерпывающем виде. При этом достаточным условием энтимемических суждений Аристотель предполагал наличие некоторого общего положения, которому подчиняются частные случаи (Первая аналитика, 27). Дедукция и индукция детективного и филологического метода в этом смысле действительно схожа. Подобно сыщику, воссоздающему картину происшествия из различных наблюдаемых им фактов, филолог имеет дело с разрозненными фрагментами исторической и культурной традиции, с тем, чтобы придать им в итоге некоторую дискурсивно-убедительную связанность.
Но каковы критерии этой связанности? В методологическом отношении главным из них, как можно думать, выступает контекст — то есть некоторый набор текстов, соотносимых друг с другом благодаря уже имеющимся (и потому конвенционально представимым) типологиям. В настоящем случае представления о таких типологиях мыслились ввиду возможностей разнодисциплинарного изучения словесного материала. Поэтому даже там, где речь велась о событиях и образах клякс, основой для их интерпретации служили слова — упоминания о кляксах в тех или иных текстах. Вероятно, с точки зрения искусствоведов, киноведов и специалистов в области «визуальной семиотики» такой подход изначально ущербен: ведь кляксы — это не только то, о чем можно нечто сказать, но и то, что можно увидеть. Вопрос, однако, в том, что дальше: увидеть — и…?
Платон, вменивший Сократу порицание письменности за то, что она схожа с живописью, указывал на их равно омертвляющий и отчуждающий характер. Как изображение, так и письмо учат не памяти, а припоминанию (Федр, 275e-d). Но чтобы нечто припомнить, это нечто уже должно быть в памяти. «Вспоминать, — говоря словами Рикёра, — значит иметь воспоминание или приступать к поиску воспоминания»[406]. Кажущийся парадокс, позволяющий думать при этом, что «письмо» предшествует чтению или даже языку, укоренен в истории: первобытные охотники знали «многие сотни следов, каждый из которых был связан в их уме с определенным родом животных, с соседним племенем и т. д. Следовательно, можно сказать, что они научились читать раньше, чем научились писать»[407]. «Уликовая» парадигма, о которой рассуждал Карло Гинзбург[408], может быть понята в этом случае едва ли не буквально — как парадигма чтения и вместе с тем как навык припоминания — припоминания, которое, по замечанию Аристотеля, неизбежно есть «род некоего силлогизма. Ведь припоминающий выстраивает умозаключение, потому что он раньше нечто узнал, услышал или пережил, и это есть некоторое подобие исследования»[409].
Претензии изучать и интерпретировать визуальный материал в стремлении избежать так называемого «тупика семиологии» представляются мне поэтому многообещающей, но мало что дающей теоретической декларацией. Я, во всяком случае, не знаю примеров интерпретации, которые бы опровергали давнее суждение Ролана Барта о том, что «представить себе, что та или иная материальная субстанция нечто означает, — значит неизбежно прибегнуть к членению действительности с помощью языка. Смысл есть только там, где предметы или действия названы»[410]. Компромиссные решения этой проблемы с указанием на то, что восприятие и понимание изобразительного объекта «балансирует» между возможным множеством его обозначений и некоторым не-проговариваемым «остатком» или «зазором» нелингвистического характера, дела при этом никак не меняют уже потому, что таким же характером обладают и собственно литературные тексты. С этой точки зрения призыв изучать «изобразительные меты» как существующие между «лингвистическими знаками» и «живописным лепетом» (painterly babble) оказывается очередным признанием того факта, что восприятие чего бы то ни было не сводится к однозначности его языковой интерпретации[411].
Понятие «клякса», как уже мог увидеть читатель, продуктивно для метафорических и расширительных истолкований. Теоретически можно допустить, что сама эта продуктивность небезразлична к частотной представленности слов, служащих для названия клякс в разных языках. Но здесь мы сталкиваемся с парадоксом, касающимся попыток судить о значимости тех или иных понятий на основании их лексикологической фиксации. Показатели частотности в употреблении отдельных слов оказываются лишь очень условно связанными с тем, что определяет собою языковое сознание. В качестве иллюстрации этого обстоятельства Ревекка Фрумкина приводит, в частности, существительные «туфли» и «ножницы», сравнительно редко употребляемые в качестве лексем, но обозначающие вещи более чем часто попадающиеся нам на глаза. Схожим образом обстоит дело и со многими другими словами:
Пусть я, например, десять раз в день беру в руки чашку, сто раз смотрю на часы, пятнадцать раз снимаю телефонную трубку. Или пусть я десять раз в день думаю о таком свойстве разных объектов, как «вредный». Влияет ли это на «вес» соответствующих слов в моей памяти? Или только на «вес» объектов? Предположим, что «вес» слова — это некоторая функция от суммы всех подобных встреч, то есть от встреч со словом как таковым плюс встречи с объектом или свойством, этим словом именуемым. Тогда любой частотный словарь дает смещенные оценки частот, так как учитывает только тексты, т. е. встречи с написанным словом[412].
Те же замечания, как я думаю, применимы и к кляксам. Вне зависимости от частотности в разных языках слова «клякса» вариации связываемых с ним значений устойчивы не столько в плане лексикологии и фразеологии, сколько в отношении сопутствующих им когнитивных схем — т. е. таких структур знания, которые согласуются с общепринятым пониманием объективной и «воображаемой» реальности