В «юридических отделах» бюрократическая экспансия, составляющая неизбежный атрибут социалистического хозяйства, выкристаллизовывалась особенно явно и особенно явно доходила до полного абсурда. Раз все советские учреждения главным образом обслуживают своих служащих, то их юридические отделы, естественно, должны заниматься главным образом оказанием тем же служащим юридической помощи. Наш юридический отдел и был бесплатным консультационным бюро для сотрудников Совнархоза.
Хотя служащих в многочисленных отделах Совнархоза было много (кажется, около 2000) и, хотя юридических вопросов служебные дела каждого из них вызывали немало, — наш многоголовый подотдел не был завален работой. По совести, для выполнения всей нашей работы было бы достаточно одного юриста и, пожалуй, ввиду бюрократической переписки со всеми отделами, — делопроизводительницы. Но, верный советским принципам, наш подотдел обслуживал сначала шесть, а затем пять сотрудников. Свободное время мы посвящали регистрации декретов и т.п. душеспасительным занятиям. Отсиживать положенные шесть, а затем, при милитаризации, восемь часов полагалось. При полной невозможности заполнить это время, мы, как гимназисты, читали принесенные из дому книги. Мы скоро усвоили себе чиновничью психологию, защищали свои штаты и ставки и не жаловались на отсутствие работы.
Во главе Губсовнархоза стоял в мое время Алексей Иванович Ашуп-Ильзен[106]. Это был коммунист самого лучшего типа. Но окружен он был либо малоинтеллигентными ремесленниками, либо партийными карьеристами, либо, наконец, нечистыми на руку инженерами и спекулянтами. Поэтому хозяйственная работа Совнархоза шла из рук вон плохо, а количество служебных злоупотреблений все возрастало. Совершенная неразбериха царила во взаимоотношениях между Губсовнархозом, заседавшим во Дворянском доме[107], и Укрсовнархозом, занявшим гостиницу Михайловского монастыря. По-видимому, это последнее учреждение, при наличности Выссовнархоза в Москве и Губсовнархозов на местах, не имело решительно никакого raison d'être[108]. И действительно, в следующий приход большевиков на Украину оно не было восстановлено.
Приход большевиков в феврале 1919 года застал меня начинающим адвокатом и активным участником сословных дел адвокатуры, в качестве старшины Киевского Совета помощников присяжных поверенных. Естественно, что с особым вниманием я относился к операциям большевиков над судом и адвокатурой. Предстоящее упразднение судов, действующих по Уставам 20 ноября 1864 года, и всех связанных с этими судами учреждений, в том числе независимого сословия адвокатов, — было нам ведомо. Совершенно туманными представлялись нам только те новые институты, которым предстояло сменить эти близкие и родные учреждения. Да и сами большевики не были подготовлены к судебной реформе; народные суды и правозаступники[109], введенные годом раньше в Великороссии, уже успели обнаружить свою нежизнепригодность; но ничего иного в запасе у Советских законодателей не было. Поэтому, после непродолжительного периода колебаний, московские декреты об упразднении судов и адвокатуры и о введении народного суда и правозаступничества были, с несущественными вариантами, опубликованы и у нас.
В отношении правозаступников были первоначально введены некоторые послабления; в частности, по изданной в Киеве инструкции, за ними признавалась известная самостоятельность и, что было особенно важно, их нельзя было, против их воли, назначать обвинителями. Инструкция была составлена с несомненной целью captare benevolentiam[110] киевской адвокатуры; до известной степени это и удалось, так как на многочисленном собрании адвокатов было признано вполне допустимым для члена сословия вступать в число правозаступников. Таково же было финальное решение по этому вопросу Московского и Петроградского сословий, о котором нам докладывали в Киевских Советах М.Л.Гольдштейн и Л.Д.Ляховецкий. Но на Севере приемлемость правозаступничества была провозглашена только через год после октябрьской революции, — год, в который проводилась тактика саботажа. Впрочем, наше киевское решение реальных результатов почти не имело. Данной индульгенцией воспользовались весьма немногие коллеги; притом все они, почти без исключений, потом сожалели о сделанном шаге. Самый же институт правозаступников, несмотря на либеральную инструкцию, оказался на практике весьма непривлекательным учреждением.
Большевики не только упразднили адвокатуру, но и всячески старались деклассировать самих адвокатов[111]. Не было ни одного декрета или приказа, перечисляющего предосудительные категории граждан вроде фабрикантов, домовладельцев и т.д., в котором среди прочих «буржуев» не значились бы «бывшие присяжные поверенные и их помощники». Мы подлежали всем мобилизациям и повинностям; у нас с особой охотой производили реквизиции конторской мебели, пишущих машин и даже портфелей: наше звание приходилось, при всяких столкновениях или опасностях, по возможности скрывать.
Адвокатские советы в первое время заседали довольно часто, обсуждая вопрос о позиции адвокатуры и о допустимости для адвоката тех или иных занятий; но с течением времени их жизнь замерла — без официального самоупразднения, но сама собой. К тому же и помещение наше в Окружном суде было занято Народным комиссариатом юстиции.
В течение последовавших шести месяцев я всего несколько раз по неотложным делам заходил в здание суда. Было тяжело видеть в этом месте, которое с детства в моих глазах окружалось каким-то ореолом, новых людей и новые учреждения. Коробила введенная большевиками нумерация комнат и прикрепленные ко всем дверям вывески. Коробила и работа заседавших в этом доме людей, которые легкомысленно и безответственно разрушали то самое лучшее, что в смысле социального устроения и правопорядка завещал нам старый режим.
Однажды, — кажется, в середине апреля, — я был вызван в «Наркомюст» для переговоров об участии в работах комиссии по кодификации гражданского права. Председателем комиссии состоял некто Гросс, но верховное руководство над ее работами сохранял сам Народный комиссар юстиции Хмельницкий[112]. Со специфической вежливостью, напоминавшей обходительность жандармских офицеров, Гросс пытался уловить меня на службу в это учреждение. Когда это не удалось сделать добром, он попробовал пугнуть мобилизацией юристов; но я уже состоял лектором на различных курсах и мобилизации не боялся. В конце концов, кодификационная комиссия, в которую Гроссу удалось различными способами втянуть некоторых юристов, так и обошлась без моего сотрудничества.
Приглашением в комиссию я, как затем выяснилось, был обязан протекции одного моего университетского товарища, фигура которого настолько характерна для советского Министерства Юстиции, что я не могу оставить его без упоминания.
Назову его Звонштейном.
Впервые я услышал его вкрадчивый голос и размеренную речь в коридоре Киевского университета, вскоре после моего поступления. Он что-то проповедовал своим соседям, стоявшим в очереди в деканскую. Снова тот же голос донесся до моего слуха на практических занятиях у проф. Билимовича. Вскоре мы познакомились, стали бывать друг у друга и работали вместе в целом ряде научных кружков.
Звонштейн был человек чрезвычайно способный. Сын умного провинциального адвоката деляческого типа, он необыкновенно рано начал «жить и мыслить». Кажется, уже 10 лет от роду он писал письма в редакцию уманской газеты, защищая невинность Дрейфуса. Аттестат зрелости он, в качестве экстерна, получил в 15 или 16 лет и тогда же поступил на юридический факультет университета. Уже через несколько месяцев после своего поступления Звонштейн выступил с часовой речью в качестве оппонента на диспуте проф. Билимовича. А на последнем курсе он сумел в короткий срок написать объемистое сочинение по гражданскому праву, удостоенное золотой медали.
При всех талантах, феноменальной памяти и трудоспособности, Звонштейну чего-то не хватало, чтобы быть «настоящим человеком» в какой бы то ни было роли. Все в нем было утрировано; у него совершенно отсутствовало чувство меры и то, что англичане называют «sence of humour»[113]. Воплощение шаржа — он так и просился на карикатуру. При всех обстоятельствах и со всякими собеседниками он говорил тем же докторальным тоном с тем же гомерическим количеством цитат, имен, цифр и терминов. Собеседник был ему вообще безразличен — он сам никого не слушал и считал (или делал вид, что считает) всякого достойным слушателем своих речей.
Случилось так, что Звонштейн, который по окончании университета забросил науку и занимался коммерческими делами на Кавказе, в 1919 году счел своим гражданским долгом вступить в партию коммунистов. Он объявил об этом во всеуслышание открытым письмом в одной из киевских газет и начал работать в партии.
Звонштейн был неоценимой находкой для большевиков. Он ведь был в состоянии испекать по дюжине декретов в день, выступать на неограниченном числе митингов и читать любое количество лекций. Он и стал на некоторое время воплощать своей персоной «весь Наркомюст». Звонштейн был и обвинителем, и защитником, и юрисконсультом, и инструктором, и декретодателем. Нужно было видеть, как он, со своим шалым лицом, с длинными кудрями, в каком-то пальто весьма странного покроя и с красной звездой на груди, носился по городу — из учреждения в учреждение, из заседания в заседание…
Воспоминания о большевистских судах и, в частности, о Революционном трибунале невольно ассоциируются для меня с фигурой Звонштейна.
Мы со Звонштейном и с другими товарищами по университету одно время очень увлекались «литературными процессами». Мы судили, по всем правилам Устава уголовного судопроизводства, Алеко из «Цыган», Карла и Франца Моора из «Разбойников», графа Старшенского из гауптмановской «Эльги», Хлестакова и многих других литературных преступников. Суды происходили у кого-либо из знакомых, в присутствии многочисленной публики. Подыскание подходящей квартиры для этих судбищ служило предметом постоянных забот для наших председателей и прокуроров. И каждый раз как я слышал о «постановке» большевиками того или иного дела в Ревтрибунале (заседавшем в Купеческом собрании со всеми атрибутами эффектного зрелища), у меня невольно в ушах звучал торжественный голос Звонштейна и слова: «Товарищ, не имеете ли вы в виду квартиры для предстоящего процесса?»