Из киевских воспоминаний (1917-1921 гг.) — страница 43 из 50

Самое нелепое в этих слухах и самое печальное в факте доверия к ним было то, что, как было ясно для всякого неослепленного наблюдателя, большевики меньше всего были склонны скрывать что-либо, касавшееся интервенционных планов «западных капиталистов». Напротив, они всячески подогревали и муссировали всякое подобное известие, приходившее с Запада. Любимой темой приказов Троцкого всегда служило рассуждение на тему, что, хотя, мол, мы всех победили, но коварный враг не дремлет, и нужно быть начеку. Уже по одному этому все передававшиеся «пантофельной почтой» известия о предстоящих интервенциях не имели и тени правдоподобия. Ведь презумпцией достоверности слуха является невозможность получить сведения нормальным порядком; в данном случае эта презумпция безусловно отпадала…

Апогеем развития слухов, в частности слухов об интервенции Антанты или немцев, была осень 1920 года, когда было официально объявлено о радио лорда Керзона, говорившее о помощи союзников Польше, и когда после этого началось отступление красной армии, уже дошедшей до преддверья Варшавы и затем за два месяца откатившейся обратно почти до самого Киева.

Затем все постепенно улеглось. Поляки не обнаруживали никакого желания занять Киев, уже почти эвакуированный большевиками. В Риге начались, длительные переговоры, закончившиеся миром[150]. Армия Врангеля эвакуировала Крым. Красин подписал торговый договор с Англией. Об интервенции, видимо, речи больше быть не могло. Это должны были, в конце концов, признать самые ярые шептуны и паникеры.

Так как «невозможно жить без веры», то, разочаровавшись в интервенции, стали надеяться на быструю внутреннюю эволюцию большевиков. Но здесь уже и наиболее восторженные оптимисты не могли назначать таких близких и осязательных сроков, как это делалось в отношении воображаемых ультиматумов Антанты. В соответствии с этим, наступил упадок духа, и все чаще стали слышны ноты отчаяния и безнадёжности.

Примирился ли кто-либо с большевизмом? Думаю, что искренно и честно едва ли кто с ним примирился. Но многие, не видя и не зная выхода, примирились со своей судьбой и с своим положением обреченных и пассивных жертв большевизма…

Убожество и измельчание нашей жизни выражалось между прочим в том, какими важными событиями стали представляться самые, казалось бы, обыкновенные вещи. Случилось мне, например, летом в 1921 году съездить на несколько дней в Москву. Не преувеличивая можно сказать, что об этом событии знал и говорил весь наш квартал. После возвращения ко мне подходили на улице еле знакомые люди, обычно в сопровождении вовсе незнакомых, и начинали расспрашивать о моих московских впечатлениях. Должен признаться, что я решительно разочаровал всех любителей сенсаций. Приезжавшие из Москвы обыкновенно рассказывали — не иначе, как в самых суперлативных тонах, — либо о налаженности и спокойствии, либо о голоде и нищете московской жизни. Я же, по совести, не мог сказать ничего другого, как то, что в Москве живется приблизительно так же, как в Киеве. Меньше разрушенных домов, более высокие базарные цены, немного больше связи с Западом[151], больше высокой политики и «придворных» сплетен, немного меньше озорства со стороны низшей администрации; но, в общем и целом — то же, что и в Киеве, — тот же дух и тон, та же комедия и та же драма…

Единственное различие, которое я мог установить между Москвой и Киевом, находилось в плоскости общественных настроений. В Москве не было того десятка переворотов, который мы пережили после первого прихода большевиков в 1918 году. И там гораздо раньше воцарилась та резиньяция и пассивность, до которой, после стольких надежд и разочарований, в конце концов дошел и Киев. Некоторые интеллигентские круги Москвы, насколько я мог видеть, больше нашего спасовали пред большевизмом — приняли его как неизбежное и чуть ли не заслуженное испытание неумолимого рока…

В этой резиньяции я вижу один из опаснейших моментов в духовной жизни современной России.

Небезопасно еще одно последствие большевистских наездов на психику русского интеллигента, — последствие, которое я назвал бы развитием у нас своеобразного политического снобизма. Большевистская агитация состояла, в своей разрушительной части, главным образом в изобличении «буржуазных предрассудков» демократической государственности — всеобщего избирательного права, свободы печати, неприкосновенности жилища, тайного голосования, законности, института суда присяжных, местного выборного самоуправления и т.д., и т.д. Приходится, к сожалению, констатировать, что эта часть большевистской пропаганды падала на слишком восприимчивую почву и оставила некоторые следы. Казалось бы, вся деятельность большевиков и её результаты должны были бы только убедить всех и каждого в том, что от этих выработанных вековым опытом начал культурной государственности ни при каких условиях отступать нельзя. На деле получилось, однако, иное. Несамостоятельные умы оказались в известной степени восприимчивы к большевистской критике этих начал и, в значительной мере бессознательно, восприняли ее. Способствовала этому и та карикатура народовластия, которую осуществили большевики, выполняя положительную сторону своей программы. Многие по этой карикатуре делали заключения о негодности самих извращенных большевиками принципов. Большевистские выборы были дурной комедией — стали говорить, что всякие выборы являются комедией; большевистская пресса была лжива и цинична — стали говорить то же о всякой прессе; в большевистских учреждениях царило кумовство, протекция и взятка — стали утверждать то же о всяких государственных учреждениях и органах. В одних этот снобизм питал самые реакционные и монархические настроения, а в других — напротив, готовил почву для примирения с советским режимом, так как везде, мол, так же плохо.

При здравой оценке, опыт советской власти должен был послужить предметным уроком политической грамоты. Но у нас, к сожалению, не любят брать элементарных уроков. Еще Тургенев где-то сказал о том, что если дать русскому гимназисту карту звездного неба, то он и не подумает ее изучать, но через четверть часа возвратит ее вам со своими исправлениями.

Страшнее всего подумать, какую умственную дисциплину и культуру вынесет из этой эпохи подрастающее поколение. И утешением может служить лишь то, что если молодежь легко и быстро усваивает, то она не менее легко и быстро забывает. А затем усваивает новое.

Об этом новом только и нужно позаботиться.


* * *

Месяцы и годы жили мы среди этого обнищания и оскудения, под постоянным гнетом и в постоянной тревоге.

Выселят… Ограбят на обыске… Мобилизуют… Обложат какой-нибудь повинностью… Закроют магазины и ничего нельзя будет достать… Потащат на какие-нибудь работы… С завтрашнего дня не будет света… Истекает срок на обмен таких-то удостоверений…

Кругом выселяли, обыскивали, тащили на работы…

Материально жилось скверно, и было ясно, что не может не становиться все хуже и хуже. Жили изо дня в день, — во всех смыслах. С чувством облегчения ложились вечером в постель, сознавая, что, по крайней мере, сегодняшние неприятности закончились. С волнением шли на каждый звонок и были рады, если оказывалось, что звонили в нашу дверь по ошибке. Прислушивались ко всякому шороху на лестнице — не к нам ли…

Ходили по мертвым улицам города, смотрели на кошмарно-однообразные вывески «КЕПО № такой-то», на изможденные и тупые лица прохожих. Читали расклеенные по стенам газеты, сообщавшим о революции в Лиссабоне и о победе на каком-нибудь вновь изобретенном фронте…

Мы задыхались. И вокруг нас задыхались. Все — близкие и далекие.

Европа, Запад представлялись обетованной землей…


* * *

27 июля 1921 года мы снова провели ночь на вокзале; снова, как полтора года назад, в вагоне железнодорожника.

Утром вагон двинулся, но на этот раз уже не для маневрирования. Он увез нас из Киева.

Надолго. Надеюсь, что не навсегда.


Апрель 1922.

А.А.ГольденвейзерБЕГСТВО[152]


(июль-октябрь 1921 г.)[153]

I. На путях к границе.

Тяга на волю. — Способы проезда к границе. — Подготовка к путешествию. — Таинственные исчезновения. — Мой уговор с железнодорожником. — Путевые впечатления. — Быт «протекционного вагона». — В пограничном местечке: типы, нравы, занятия и настроения. — Контрабанда. — Ночная поездка по лесу. — У роковой черты.


Нелегальные отъезды за границу стали в Киеве сравнительно частым явлением начиная с осени 1920 года. К этому времени упрочение большевиков сделалось для всех очевидным, а надежды на интервенцию пали. И вот все, кому советский режим был невмоготу, стали спасаться, кто как мог, за собственный страх и риск.

Кто уезжал за границу? Уезжали все те, кто теперь составляет разношерстные кадры русской эмиграции. Бегство отнюдь не носило классового характера. Жизнь стала невыносимой — и в моральном, и в материальном отношении — для громадного большинства городского населения. И всякий, кто имел малейшую возможность — уезжал, а кто этой возможности не имел, — мечтал об отъезде за границу.

На этой мечте сходились люди самых различных кругов, социальных положений и политических убеждений. Один бежал от политических преследований, другой — от материальной нужды, третий — от невозможности приложить свои силы. Один и тот же гнёт душил всех — от меньшевика до монархиста, от интеллигентного пролетария до разоренного миллионера.

Людям умственного труда жилось во многих отношениях несравненно тяжелее, чем представителям торгово-промышленной буржуазии, хотя гнев коммунистов был направлен главным образом против последних. Интеллигенция была более уязвима, ее горе глубже, ее разочарование трагичнее. И труднее давалось ей приспособление к новому строю, для чего приходилось профанировать свое самое святое и направлять свою умственную работу в новые, насильственно навязанные формы.