Из киевских воспоминаний (1917-1921 гг.) — страница 48 из 50

Железнодорожного сообщения здесь еще не было, так как польские войска во время своего отступления летом 1920 года взорвали все мосты. Кроме того, по всей линии, начиная от Киева, были тогда же сожжены и станционные вокзалы. Теперь на этой части линии, перешедшей к Польше, полякам приходилось восстанавливать все ими же разрушенное. Капитальные работы производились на большом железнодорожном мосту перед Сарнами; наш возчик не без ехидства указывал нам на этот образец производительного труда. Сами мы должны были переезжать реку еще вброд.

Наконец, мы прибыли в Сарны. На улицах царило оживление, в киосках продавались газеты, лавки были открыты, своими вывесками и витринами они стремились бросаться в глаза прохожим и обращать на себя их внимание… Все это показалось нам странным и необычайным.

Неопределенность нашего юридического положения не давала нам, однако, возможности заниматься этими спокойными и приятными наблюдениями.

Сарны — ближайший к восточной границе Польши административный центр, обладающий своим староством и прочими органами мучительства эмигрантов. Здесь мы уже не были среди спасительного захолустья, становилось необходимым так или иначе урегулировать cвой «личный статут». На улицах Сарн непрерывно проходили солдаты, все гостиницы, — как говорили нам, — были под строгим наблюдением начальства. Нам передавали различные страшные истории о том, как безжалостно расправляются здесь с бесправными беженцами, которых будто бы неминуемо ждет обратное водворение в Россию…

Ни одна гостиница, ни один постоялый двор не хотели принять нас, как беспаспортных, на ночлег. Мы чувствовали себя травлеными зверями и были близки к отчаянию… В конце концов, однако, одна добрая душа сжалилась над нами и приютила у себя на ближайшую ночь. Это была совершенно незнакомая женщина, сама недавно приехавшая из России. Спасибо ей!

Та же благодетельница направила меня в учреждение, сокращенно называемое «Украинский комитет». Полный титул этой организации гласил «Комитет помощи евреям — выходцам из Украины и России». Центр его был в Варшаве, а сеть отделений раскинулась по всей восточной окраине Польши. Функции комитета состояли в оказании материальной и юридической помощи беженцам и репатриантам. Секретарь сарненского отделения Комитета — симпатичный и многоречивый д-р Бурко — принял меня чрезвычайно приветливо. Вполне одобрив мою тактику продвижения в глубь страны, он посоветовал со следующим же поездом выехать в Ровно. Для ограждения нас от каких-либо неожиданностей в пути д-р Бурко вызвался дать нам особого провожатого.

На следующее утро мы выехали из Сарн.

Переезд был недолгий — кажется, около четырех часов; нам было строго наказано вести себя в поезде «ниже травы, тише воды», быть по возможности незаметными и ни в каком случае не говорить между собой по-русски. Багаж наш, который перед переездом через границу, в целях опрощения, был переложен из корзин в мешки, здесь, в целях облагорожения, был переложен обратно — в купленную для сего в Сарнах корзину. Этот обратный маскарад наглядно доказал нам, что и здесь мы находились еще в царстве фикций…


* * *

Мы приехали в Ровно 19 августа и провели в нем пять недель в хлопотах и ожиданиях по своим паспортным делам.

Положение русских беженцев во всех отношениях и, в частности, в правовом — непрерывно ухудшалось. Каждого вновь приехавшего неизменно встречали словами: «как жаль, что вы не приехали месяцем раньше, тогда было совсем другое дело, а теперь едва ли что-либо можно устроить». Эмигрант приходил в отчаяние от этих слов. Он, конечно, не мог знать, что месяц тому назад ему бы сказали в точности то же самое.

Прямо с вокзала мы отправились в ровенское отделение «Украинского комитета», в которое имели с собой рекомендательное письмо из Сарн. Там мы застали главного деятеля этой организации — энергичного д-ра Скорецкого. Он включил наши имена в заканчиваемый им список русских беженцев, которых министерство обещало «в последний раз» зарегистрировать и легализовать. До получения распоряжений из Варшавы по поводу этого списка нам оставалось только жить в Ровно на нелегальном положении.

В сопровождении одной дамы, принявшей теплое участие в нашей судьбе, мы стали блуждать по незнакомым улицам города, в поисках пристанища. В конце концов, нашли старых киевских друзей, которые радушно приняли нас к себе. Как хорошо, — подумали мы, — что на свете не исчез еще патриархальный обычай гостеприимства, и что не повсюду, по примеру больших городов, человеческие жилища уподоблены наглухо заколоченным каменным ящикам…

Под гостеприимным кровом друзей мы — беспаспортные и незаявленные — провели все пять недель нашего ровенского этапа. Легализация нашего самовольного перехода через границу оказалась делом нелегким. В Ровно, как центре восточной пограничной окраины Польши, сосредоточивались все многоразличные учреждения, имеющие целью отсеивание репатриантов и улавливание нелегальных беженцев. Тут был и «Юр», и «Defensywa», и сыскная, и обыкновенная полиция. Наконец, общеадминистративный орган правительства — Старо́ство — также был по преимуществу занят охраной границы.

Как работали все эти учреждения? Мне почти не пришлось войти с ними в непосредственное соприкосновение. Я слышал только отзывы о них — быть может, пристрастные отзывы…

Все отзывы сходились в том, что в местных административных органах царил хаос, канцелярщина, произвол. По сценкам, которые передавали очевидцы, было ясно, что большинство подвизавшихся здесь чиновников было преисполнено того полицейско-бюрократического духа, который Щедрин так метко назвал «административным восторгом». Как непохожи были эти чиновники на представителей демократической, народной власти! Некоторый наружный лоск и отёсанность манер только оттеняли их внутреннюю грубость. Каждый референт или комендант старался перещеголять другого в надменно-презрительном обращении с тем свободным гражданином республики, который имел к нему дело. Низшие же чины полиции и жандармерии — это мы видели своими глазами — были весьма не прочь при случае пустить в ход свои кулаки.

Один мой приятель назвал государственный строй современной Польши «полицейской демократией». Не знаю, как в центре, но здесь — на восточной окраине — это определение казалось очень удачным.

Местная власть, по внушению свыше и по собственной склонности, проводила усиленную полонизацию края.

Когда-то при проезде по улицам Варшавы наш глаз коробили принудительные двуязычные надписи и вывески, на которых, рядом с каждым польским словом, обязательно фигурировал его русский перевод. Теперь поляки, завладев частью Волыни, сочли нужным и этом отношении еще перещеголять прежних русификаторов: все вывески, все названия улиц, все официальные надписи и бумаги пишутся здесь на одном польском языке. Все казенные учебные заведения — польские, по-польски происходит и судоговорение. Чиновники — в большинстве уроженцы этих же мест — неизменно делают вид, что не понимают ни слова по-русски.

Легко вообразить, какие затруднения все это создает, и какие чувства вызывает у жителей, из которых добрых три четверти польского языка не знает.


* * *

Во время моего пребывания в Ровно приезжал туда на выездную сессию Луцкий окружной суд, и я воспользовался этим случаем, чтобы познакомиться с ходом уголовного процесса и польских судах. «Подпрокуратором» окружного суда, приехавшим на сессию в Ровно, оказался мой товарищ по киевской адвокатуре; он служил здесь моим чичероне и растолковал мне все то, чего нельзя было увидеть своими глазами.

Судебное ведомство, по примеру прочих учреждений на восточной окраине Польши, подверглось самой радикальной ломке в целях его совершенной полонизации. Весь прежний состав суда, прокуратуры и даже адвокатуры был отстранен. Наново назначали в судьи только поляков. Адвокатов, желающих вновь записаться в сословие, весьма усердно фильтровали, причем особые препятствия делались, как водится, адвокатам-евреям.

Как я уже упомянул, суд производился исключительно на польском языке. Подсудимые — местные крестьяне — не понимали по-польски; большинство судей, прослуживших всю жизнь в русском суде, изъяснялись по-польски с видимым трудом и охотно переходили, в разговоре с подсудимым, на более для них привычный русский язык. Переводчика не было. Тем не менее, официальным языком судоговорения был польский и только польский язык.

Присутствуя в суде, я снова невольно припоминал прошлое. Я вспоминал, что, например, в Галиции, во времена императорской Австрии, в судах были вполне равноправны все три языка, на которых говорило местное население: польский, украинский и немецкий. И вот теперь, после торжества идеи самоопределения народов, даже в этом элементарном вопросе начала толерантности уступили место национальному гнету. Неужели — думал я — лозунги национального равноправия действительны только для ирриденты[157] и на время революции, предаваясь забвению, как только цель освободительного движения достигнута?..

На восточных окраинах («крэсах», как их называли по-польски) применялись, в польском переводе, все кодексы русского материального и процессуального права: законы гражданские и уголовные, уставы гражданского и уголовного судопроизводства. Однако, в уголовном уставе была сделана весьма существенная купюра: был уничтожен суд присяжных. Как известно, во времена старого режима суд присяжных не действовал в Царстве Польском. Теперь, став хозяевами на своей земле, поляки еще не успели его ввести и, что особенно прискорбно, уничтожили его на своих «крэсах», где население уже шестьдесят лет пользовалось этой наилучшей формой уголовного суда. Мой чичероне, успевший в качестве подпрокуратора в значительной мере утерять свой прежний адвокатский образ мыслей, объяснял такой строй польской юстиции тем, что «этика в народе еще не установилась».

Присутствуя теперь в качестве слушателя в заседании выездной сессии, мне пришлось увидеть своими глазами, как бесприсяжный суд воспитывает в народе этику.