Сестра оказалась очень способной ученицей, чутьем угадывая и схватывая то, чего еще не могла понять, и никогда не оскорбляя моей фантазии, как это делали другие дети, и я понемногу сделала ее участницей всех моих замыслов.
Долгое время любили мы игру в «пытки». Как я уже говорила, всякое проявление жестокости неотразимо волнующе и привлекающе действовало на меня, несмотря на то, что я была мягкой, робкой по натуре и чувствительной к малейшему страданию. Вероятно, жестокость влекла меня своим контрастом, как что-то недоступное, — как слабых людей влекут борьба и страсти, все сильное и яркое, все, что не входит в круг их переживаний и что они со страхом отстраняют, когда оно приближается, чтобы потом снова, среди затихшей, усмиренной жизни, тосковать по нем.
Я боялась пыток и выдумывала их с неиссякаемой фантазией. Толчком к этому послужила «Хижина дяди Тома». Больше всего потрясло меня в этой книге описание истязаний, которым подвергали негров. Столб от гигантских шагов превращался в нашем воображении в раскаленный железный шест; негров привязывали к веревкам и заносили высоко в воздух. Внизу земля была усеяна камнями, заостренными кверху, так что их ждала неминуемая гибель — или они сгорали, ударяясь о раскаленный столб, или, срываясь вниз, падали и разбивались об острые камни. Часами летали мы вокруг столба с висящей вниз головой в самых мучительных напряженных позах, искренно ударялись о столб, падали на песок и лежали неподвижно, пока воображаемые «истязатели» не уносили нас и не приводили на смену новую партию негров.
Напряженно замирали мы на одном впечатлении и не хотели легкой, быстрой сменой событий разряжать свое напряжение. Надо было успеть поверить, довести страданье до полной реальности. Разгоряченные, с болезненным возбуждением приходили мы к обеду, где все было так буднично и безопасно, где всегда одинаково скучно разговаривали взрослые, — и такая бездна лежала между тем, что мы только что пережили, и мирной действительностью, что нельзя было их примирить, равно делить внимание между тем и другим, — надо было отвернуться от чего-нибудь одного, увидеть в нем врага себе.
И мы стали видеть врага в жизни.
После обеда нас тянуло опять к замученным неграм, но M-lle Valérie шла с нами в сад и добросовестно пыталась сама занять нас. Она искусно плела корзиночки и показывала нам, как это делать, и мы послушно сидели рядом, делая вид, что смотрим на ее работу, чтобы не обидеть ее, и чувствуя нестерпимый стыд за то, что она, большая, так обманывает себя и нас, притворяясь, что ей это весело.
Она предлагала играть в лото, она рассказывала о своем детстве в Iverdon, она бодро вставала и говорила: «Voyons, qui fera plus vite le tour du jardin! Un! Deux! Trois!»[22], хлопала в ладоши и делала вид, что сама еле удерживается от бега, что сейчас перегонит нас, — и мы, стыдясь себя и ее, стимулировали беготню вокруг сада, замедляя шаги и лениво бредя, когда кусты сирени скрывали нас от ее глаз. И возвращались с теми же скучающими, рассеянными лицами. И бедная швейцарка не то враждебно, не то с сожалением смотрела на нас, говоря о том, как мы непохожи на других детей. Как часто попрекали нас этими «другими» детьми!
А рядом с садом была канава, заросшая крапивой, и в ней кочевал цыганский табор; можно было сесть в большой ящик от цветов и играть, что это раскинутый шатер, и говорить о том, что делают цыгане.
А за ней была высокая гора мусора, известки и кирпичей, — по ней было трудно подниматься, все сыпалось из-под ног, и так хорошо было думать, что это извергающийся вулкан, а мы — одинокие, заблудившиеся дети. Так легко было этой сорной траве вырасти в гигантский кустарник, этой белой известке стать застывшей лавой, а старым доскам превратиться в обломки разрушенных домов.
Но взрослые не знали этого, как они вообще не знали ни об одной радостной возможности, заложенной в жизни и в природе… Впрочем, я уверена, что если б мы играли более понятно для них, более шумно и весело, — они не мешали бы нам. Но мы не любили двигаться и шуметь. Большей частью, забравшись в запрещенное место, мы, сидя там, думали и говорили о том, что происходит в созданном нами мире. И кто мог знать, что эта игра, жгучая, захватывающая, реальнее самой жизни?
Постепенно жизнь резко распалась на две половины: одна, в которой мы принимали горячее участие, которая волновала и радовала нас; другая, где мы оставались безучастными зрительницами, думая только о том, как бы скорее пережить, отбыть ее, как неизбежную повинность. Этой повинностью — докучливой и мучительной — была действительность. Понемногу мы перестали возлагать на нее какие-либо надежды, убедившись в ее бездарности. Надо было, полагаясь только на себя, создать другую — увлекательную и яркую жизнь. И это было бы легко, если б реальность не вторгалась, не нарушала так часто и грубо сотканный фантазией мир. И опять приходилось связывать порванные нити, — и в душе росло раздражение против всего, что мешало нам.
Глядя на окружающее, я прежде всего задалась вопросом, не годится ли оно, как материал, туда, в ту, настоящую жизнь?
Жизненные случайности, схваченная фраза, световой эффект — все шло туда, запоминалось для игры, чтобы в нужный момент быть ярко воспроизведенным. Остальное отбрасывалось, как негодный материал, не доходя до сознания. Я читала много, быстро, но содержание книг не интересовало меня само по себе.
Мне только хотелось извлечь из них нужное для игры, и часто, ухватившись за одно поразившее меня слово или картину, я, не дочитывая, бросала книгу.
Встреченное в одной книге слово «иезуит» поразило мое воображение; я слила его с представлением о суровом аскетизме отшельников, о котором прочла в другом месте. Это же слилось с впечатлением монастырской жизни, о которой я прочла еще где-то (смутно помнится, что это был скит матери Манефы у Печерского), — и вот, долгое время наш дом был монастырем, во главе которого стоял «иезуит»-фанатик, громивший нас и требовавший отречения от жизненных благ.
По ночам я тихонько вставала и ложилась раздетая на голый холодный пол, играя, что это каменные плиты церкви. Я дрожала от холода и радовалась иллюзии. Но религиозный экстаз и идея покаяния увлекали меня лишь с внешней стороны. Мне нравилась самая картина: ночь, темная церковь, суровая фигура «иезуита», молящегося в алтаре, и я, исполняющая эпитимию, смиренно распростертая на каменном полу и полная любви к своему истязателю.
Я знаю девочку, подвергающую себя мучению в религиозном экстазе.
Ради искупления греха она ходит босиком по острым камням сада, пробует носить на себе нечто вроде вериг. Психология такой детской души заслуживает глубокого интереса, ибо на этой почве вырастает способность на подвиг, все сильное, активное и пророческое. Моя же игра сводилась к зрительным представлениям, не способствуя росту души.
И в то время как необычайно развивалось воображение и способность комбинировать свои впечатления, — нравственное чувство оставалось в самом зачаточном состоянии. Чувство добра, справедливости, самоотвержения спали, неразбуженные, на дне души, как ненужные, бесполезные для игры.
Так жила я среди людей, все время видя за ними создания своей фантазии, слыша за их словами речи тех, других, и это слепое лунатическое состояние заслоняло все события жизни. Затаенная работа воображения все более развивала пассивную созерцательность, угрюмую жажду одиночества, потребность жить про себя, не нарушая своих дум столкновением с жизнью.
Было бы длинно рассказывать, как потом жизнь постепенно, жестоко и мучительно отвоевывала меня назад, с какой болью совершался этот переход, как понемногу потребность игры стала выливаться в форму нескончаемых грез, дневников, увлечения чужим вымыслом и как я навсегда осталась сторонней зрительницей жизни, и каждый призыв ее вызывает боль и протест в моей душе.
Мне хотелось лишь добросовестно припомнить впечатления моего детства, сохранившиеся в памяти в том виде, как я их воспринимала тогда. Не делая выводов, я лишь пытаюсь наметить вопросы и вновь подтвердить, какое важное, решающее значение имеют думы и чувства, зреющие в детской душе, когда мы с улыбкой снисхождения следим за непонятным нам произволом их игры. Быть может, эти заметки бросят свет на некоторые непонятные нам проявления ее и помогут дать благотворное направление ее могучему творческому инстинкту.
О том, чего не было
На дворе
Мне девять лет, и я медленно, сосредоточенно хожу по двору. Двор большой, вымощенный крупными, неровными булыжниками, с одной стороны — кухня, против нее — прачечная, рядом — конюшня, и над ней сеновал, куда ведет узкая, крутая лестница — это лучшее место во дворе; потом сарай экипажный, сарай дровяной и оранжерея, и все это обнесено забором — высоким, дощатым, а за ним — лес. Трудно думать о нашем дворе — такой он большой и так много в нем всего. Каждый день думаю и не могу всего узнать. Знаю только наверно, что это не двор, а целый город — маленький, среди диких лесов, и не русский, а заграничный, и не теперь, а давно, давно, когда крестовые походы были, в средние века. Немецкий маленький город. Вот это место перед сараем — главная площадь, куда народ сходится на совет. Она называется… я замечаю кучу песка у входа в оранжерею — Песчаная, — неизвестно почему, причина затерялась; быть может, когда-нибудь в древности здесь была песчаная степь. Тут же, на Песчаной площади, суд и тюрьма, — там всегда слышны голоса, там люди… Отчего только всегда едой пахнет оттуда? Я задумываюсь. Из открытого окна суда выплеснули что-то жидкое с апельсиновыми корками. Отчего бы это? Впрочем, ведь там помещается и гостиница для приезжих, единственная в городе, — там много едят, готовят, — огромное здание. Это самое неприятное место в городе.
А вот здесь живет старый ученый, знаменитый во всем мире. Он ученый ботаник, и у него ботанический сад с самыми редкими растениями. Он большой чудак, одевается, как простой мужик, в сапогах и красной рубашке, всегда одинокий, ни с кем не говорит, сам работает, ползает по грядкам, — я с благоговением посмотрела на старого садовника Степаныча, вышедшего с заступом из оранжереи. Он поставил заступ у двери, откашлянулся, плюнул и вытерся рукавом, — очень странный человек! Но все к нему привыкли и уважают его и знают, что днем он такой, а по ночам надевает очки и пишет ученые сочинения. Его зовут Гаттерас.
К Степанычу подходит кухарка, и я повернула в другую сторону, чтоб не видеть их встречи. Они сейчас заговорят, и это будет неправдой, — он именно отличается угрюмостью и особенно избегает женщин. Профессор Гаттерас самый знаменитый человек в городе.
Вот это магазины. Здесь продаются разные вещи, на веревке вывешены перед дверью чулки и рубашки.
Я останавливаюсь перед лестницей на сеновал. В этом месте всегда бьется сердце. Это вообще таинственное место — про него многое можно сказать. Там сходятся городские воры и делят между собой добычу, а вчера, говорят, там ночевали контрабандисты. Сердце бьется сильнее, рука уже хватает перила, и шаткая лесенка вздрагивает под ней, но из окна кухни все видно, и меня могут остановить. Подниматься надо вечером, когда никто не видит.
У самого забора конура черного цепного Султанки. Между конурой и забором узенький проход, заваленный стружками, но необходимо пройти там. Я со страхом поглядываю на спящего на солнце Султанку и продвигаюсь к конуре… Залает? Бросится? Я никогда не могу преодолеть страха перед ним. Он лениво повернул ко мне голову и опять положил ее на лапы. Я храбрее иду и пробираюсь между конурой и забором. Это очень узкий, грязный переулок, называется Собачий, и почти никто, кроме бродяг и нищих, там не живет; он примыкает к краю города, тут уже стена, и за ней дремучий лес, а в лесу скрываются разбойники. Я чувствую облегчение, вырвавшись из страшного переулка и отойдя на расстояние, превышающее длину цепи Султанки.
Кучер Кузьма выводит из конюшни Гнедого и ведет его к экипажному сараю — будет закладывать. Значит, отец поедет на станцию. Мысль на миг растерянно прерывается.
Как трудно, утомительно успеть все понять и объяснить в жизни, она всегда перегоняет игру, и не успеваешь ее вместить туда, а главное — исправить, потому что она вся неверная. Если бы можно ее остановить на один день, чтобы она послушно стояла передо мной, не мешая. Я с грустью думаю, что мне никогда не удастся дойти до самой игры, до событий и приключений, не удается пожить в устроенном городе, — все время уходит на уяснение и наименование предметов.
Но надо спешить. Еще я не подумала о короле. В городе есть король, но его редко видят, он не показывается народу и живет на окраине в замке, но иногда по городу проводят царских лошадей, на которых он совершает объезды.
Из окна кухни высовывается горничная Ирина и кричит мне, что меня зовут завтракать.
— Хорошо, сейчас.
Вот опять все недоделано. Еще конюшня. Сараи. И о лесе надо отдельно подумать. Приду еще вечером, когда «большие» будут на балконе читать вслух.
Я любовно окидываю взглядом сотворенный мною мир и выхожу со двора.
Останавливаюсь изумленно. У самых ворот сложена большая куча мусора. Вчера ее не было. Песок, деревянный ящик, черепки от цветочных горшков, жестяные коробки… Если на нее влезть — достанешь рукой до верхушки забора. Может быть, ее еще не уберут сегодня. Если б о ней забыли!
Восхищенно стою, не решаясь уйти, прежде чем не пойму, что это такое, что надо с этим сделать. Ведь я знаю, сколько радостных возможностей здесь заложено, и от меня зависит осуществить их, и я буду слепая, как слепы все «большие», если не пойму и не воспользуюсь.
В голове мелькает торопливо: вулкан? Застывшая лава? Цыганский табор? Курган, в котором разбойники зарыли клад? Может быть, один из них даже скрывается здесь под землей… бежавший преступник? Или нет, отшельник, который много лет…
— Кушать пожалуйте. Уже все за столом сидят… — мне навстречу с крыльца сбегает Ирина.
— Иду, иду.
Я потом пойму, что это такое.
Господи! Если б знали люди, как трудно жить, если не быть, как они, если видеть и понимать окружающий мир, помогать ему, мыслями и словами крестить то, что у него, замкнутого, остается без нас не проявленным!
Как нужны ему мы, люди! И я одна, никто не поможет мне!
Едва ли такими мыслями думала я в тот далекий день, но смысл и чувство моих дум было таково, и, спеша к крыльцу, я сознавала, какое огромное дело лежит на мне, и как одинока я в своей неустанной работе.
Дома
Наш дом отличался тем, что в нем никогда ничего не случалось. То есть такого, ради чего стоит жить: не было приключений, не было зла, с которым нужно бороться, не было ничего таинственного и неожиданного. Все были добрые и одинаковые, все было известное, правильное и неинтересное.
Моя мать, всегда со всеми ласковая, говорила тихим голосом, никогда ни на кого не сердилась, днем долго вышивала в длинных пяльцах, а вечером играла в зале на рояли. Про нее говорили, что она «ангел», но я наверно знала, что никогда ничего удивительного она уже не сделает в жизни и давно больше не думала о ней.
У отца была своя мужская жизнь — более важная, конечно, но все же я мало уважала ее. Очень громко и трезво она шла. Он часто уезжал в дождевом плаще и высоких сапогах, иногда не возвращался по несколько дней, и в это время он был плантатором — таким, как в «Хижине дяди Тома», и ездил с рабочими-неграми наводить порядок в своих владениях. Потом он приезжал, привозил с собой каких-нибудь инженеров и помощников — все были в сапогах, запыленные, обветренные и голодные. В доме поднималась беготня, отец торопил с обедом, и им наскоро готовилось много разной еды. Подавали вино, квас, и за столом они, не обращая внимания на тихую домашнюю жизнь, громко говорили о своей работе и делах.
Тогда уже нельзя было думать, что он плантатор, но иногда я подчинялась обаянию новых, таинственных слов… Особенно нравились мне слова «виадук» и «брезенты», и я с волнением ждала, когда они мелькнут в разговоре. Виадук был длинный золотой шнур, протянутый высоко в воздухе между двумя лесами, он трепетал в вышине, и к нему можно было подвесить гамак и с закрытыми глазами качаться на нем. Брезенты были тяжелые латы, плетенные из блестящей металлической проволоки. Только я не знала точно, когда, против какой опасности люди надевают их.
После еды отец заказывал дрезины или паровоз, и так же шумно уезжали они все, оставив за собой беспорядок и много окурков во всех пепельницах.
Был, правда, и другой отец, не инженерный, без насыпей и сапог, в нарядном сером костюме, улыбающийся и целующий руки дамам, играющий на фисгармонии и говорящий вещи, от которых все громко смеялись; но таким он был по вечерам, когда я ложилась спать, и таким он мне был еще менее интересен.
Я не помню, когда, собственно, я разочаровалась в больших, но, вероятно, было время, когда я еще с надеждой и доверием смотрела на них. Постепенно во мне укоренилось убеждение, что от них не только нельзя ждать ничего нового и важного, но, напротив, нужно защищать все ценное, любимое, — скрывать, спасать его от их прикосновения. Их отношение к вещам — самоуверенное, спокойное — возмущало меня. Они думали, что знают все, и давали всему оскорбительно простое объяснение, лишая мир красоты и тайны. И сами они не ждали и не боялись ничего, их жизнь текла скучно и однообразно. Ведь можно было каждый день прожить по-разному, можно было придумывать и устраивать тысячу небывших еще вещей, — отчего они не делали этого? Вот за это, за неумение пользоваться миром и устраивать свою жизнь, за слепоту и спокойную уверенность не любила я их. И они были все такие!
Безнадежней всех была, конечно, моя Амалия Карловна, и ее я даже не презирала, а испытывала к ней часто жалость и снисхождение, хотя никто так грубо, как она, не разрушал и не упрощал мира. Она не годилась ни в укротительницы диких зверей, хотя я долго пыталась приспособить ее к этому, когда играла, что наша семья — странствующий цирк. Из нее не выходила злая волшебница, вообще в ней не было зла, и это было хуже всего. Ни одной яркой, определенной черты, ничего, что годилось бы для жизни и игры.
При этом она искренно старалась занимать меня, и даже выдумывала мне игры и — Боже! — как убоги были ее выдумки, каким стыдом горело мое сердце, когда я, чтоб не слишком обижать ее, плелась за ней, красной и запыхавшейся, по крайним дорожкам сада, потому что вон там, в беседке, по ее уверению, сидели разбойники, и надо было прятаться от них. Я не облегчала ничем потуги ее воображения, у меня не менялось лицо, когда она симулировала испуг или радость, — мне было только стыдно и, когда она, наконец, падала на скамейку и вздыхала, что у меня gar keine Phantasie[23] — все во мне твердило: бедная! бедная! ах, бедная! Лучше было плести корзиночки из разноцветных бумажек, потому что тогда она сидела смирно, молчала, и я могла думать свое.
Так шли и уроки. Амалия Карловна учила меня немецкому и Закону Божию, моя мать — русскому и арифметике, и я, послушно делая то, что мне велели, рядом узнавала и думала о другом. Это другое было гораздо труднее, и внешняя наука, которой меня учили, мешала мне сосредоточиться на нем. Меня бранили за рассеянность, удивлялись упорству, с которым я делаю все те же ошибки, не понимая, что я их делаю нарочно, что они нужны и что в них — правда.
Никто не знал, что рядом с тем, что видели большие, есть другое, тайное знание, и оно заключается в том, чему они не придают значения. Это знание, скрытое в книгах, была тайная история древних народов, где раскрывалось о самых удивительных, забытых всеми вещах, и надо быть страшно добросовестной, чтобы не искажая, верно восстановить их смысл. Тайно держала я в памяти весь ключ знаков.
В написанной или напечатанной фразе гораздо больше значения, чем смысл ее, всем открытый, имели знаки препинания. Особенно радостно и жутко было, когда появлялся восклицательный знак (мой любимый). Это было приближение чуда, при нем все становилось возможным, и в повествование резко врывалось самое неожиданное. Точка с запятой была, напротив, торжеством обыденной, плоской жизни, это был мещанский знак, — он походил на ту скучную, безопасную жизнь, которую вели взрослые. Так как знаков было мало, то, кроме них, указанием служили некоторые отдельные буквы — особенно «ять», и потому я иногда потихонечку вставляла его в словах вместо простого «е», — также черточки и линии букв. Были книги с многими черточками, — например, немецкие с готическим витиеватым шрифтом, — и по ним было легче читать; в других же прошлое почти стерлось, и было особенно трудно его разбирать.
Кроме прошлого, была и история будущего — апокалипсис. Как это ни странно, но он отпечатлевался на клякспапире, он творился нами самими, но бессознательно. Эти чернильные пятна, черточки, зигзаги, нелепые по виду, были знамения грядущего, и надо было только дешифрировать их.
Иногда, тайно от самой себя, я быстро делала кляксу в тетрадке, чтоб она, отразившись на клякспапире, дала возможность отчетливей раскрыть будущее. Это бывали предсказания на ближайшие дни, и я по ним узнавала, что потеряю что-то любимое и буду плакать.
В каждой исписанной бумажке, в каждом пятне на обоях был смысл, была тайна, над которыми надо было думать и трудиться. И все книги, которые мне дарили, надо было прочитывать двояко: то, что в них напечатано для всех, — легкое и не важное, что я поглощала ужасно скоро, пропуская половину и дополняя все время своим, и то другое, главное, скрытое от всех, что требовало всего напряжения мысли и внимания.
Так же было и в устном учении. Столько было удивительных слов и образов, ускользавших от больших, и которые служили указанием для целого нового мира.
Были страшные слова, но люди не замечали и их. В столовой висела большая карта России, и про нее говорили, что она… немая. Немая карта! И «большие» бесстрашно произносили это, утратив всякое восприятие. Я знала, что они думают, что она называется так, потому что на ней нет надписей, но они забыли, что она была живая. Был богатый старик, и когда ночью пришли воры и убили его, он успел вложить свою душу в карту, и она жила там и оттуда говорила с людьми. Это было очень давно, но, может быть, и теперь его душа таится в этом изрисованном картоне; только от времени она онемела, и у нее не осталось другого способа рассказывать о себе, как теми линиями и кружками, которые взрослые считают только за реки, города и моря.
Могла ли я уважать их пустую, внешнюю науку, которой меня обучали, когда она ничего не открывала мне и только мешала сосредоточиться на главном? Всегда это главное с трудом, в борьбе с большими и тайно от них доставалось мне.
У меня была корь, я уже выздоровела, но еще лежу в постели. Вечер. Весь дом пуст. Одна мать со мной. Она зажгла на столе ночную лампочку на тоненькой ножке, хотела посидеть со мной, потому что еще рано, но я сказала, что, может быть, усну, и пусть она лучше поиграет на рояли. Я знаю, как она любит играть, а главное — у меня тайная мысль. Я увидела на столе около лампочки немецкую книгу — именно ту, по которой так удобно читать, в которой много завитушек и необычайных знаков, и уже раз, давно, я начала разбирать в ней историю пыток, которым подвергали негров. Я так любила пытки, и так давно не давали мне книг.
Мать поцеловала меня и ушла.
Жду, когда зазвучит рояль. Теперь никто не войдет. Я соскакиваю с постели, иду к столу, открываю книгу под самой лампочкой. Она горит тускло, глаза стали слабые и надо напрягать их. Вот здесь я остановилась. Внимательно всматриваюсь в буквы, — как я отвыкла! Сколько времени потеряно! И как мешает смысл слов, которые невольно прочитываешь. Вот здесь! — это означает, что их повесили ногами вверх и раскачивали, — а это? Что-то еще не бывшее… Нужно понять. Может быть, это значит, что под ними внизу разожгли костер, и они обжигались, пролетая над ним?.. Какие звуки, мелкими струйками — бегущими и плещущими — несутся из залы! Мама хорошо играет, и такую странную вещь. Хочется прислушаться, но некогда. Ногам холодно на полу, и я вся дрожу, хочется кашлять, и я крепко зажимаю рот, чтобы не было слышно, а на глаза набегают слезы, и буквы двоятся.
Ах, какие струйки разливаются по зале, какие грустные, и все тише, тише.
Замерли последние, и я слышу, она встала, отодвинула стул.
В один миг прыгаю назад, в постель, зарываюсь под одеяло.
Она входит тихонько, заглядывая в дверь. Я хочу притвориться спящей, но тогда она не будет больше играть, сядет в соседней комнате, и мне нельзя будет читать дальше. Я смотрю на нее, и она подходит к постели.
— Я тебе мешаю спать?
— Нет, я слушаю. Мне нравится, как ты играла.
Она садится на кровать, обнимает меня, близко вглядывается в мое лицо.
— Отчего у тебя красные глаза? А руки холодные. Болит что-нибудь?
— Нет, нет. Ты хорошо играешь.
Она кладет свою голову рядом с моей, прячет ее в мое одеяло. Лица не видно. Мне кажется, что она плачет тихонько. Она несчастная? Я, может быть, буду любить ее теперь, по-настоящему любить, если она, правда, несчастная и совсем не так просто живет, а что-нибудь думает и знает свое, тайное, о чем нужно плакать.
И на миг мелькает во мне: а вдруг я неверно думаю про жизнь?
Точно какая-то завеса зашевелилась, и за ней — мир, которого я не знаю, уже придуманный, готовый, и в котором тоже есть красота. Вот эти грустные струйки в зале, и мама, которая плачет — одна, в пустом доме, закутанная в мягкую плюшевую шаль… Но так привыкли мысли и душа обороняться от жизни, не верить ей, напряженно творить свое, что я заставляю себя думать дальше о неграх и о том, что необходимо сегодня же кончить эту повесть, потому что она задерживает меня, не дает узнавать другое.
— Так ты любишь музыку? — шепчет мама, поднимая голову, и я вижу, что она растрогана, и что я, не зная того, случайно утешила ее в ее горе.
— Ну, хорошо. Я сыграю тебе еще одну вещь, если ты не устала. Я оставлю дверь открытой.
Она заботливо подвертывает под меня одеяло и уходит тихонько.
Я уже не думаю о ней, не хочу умиляться и думать об ее слезах, о тех звуках, что сейчас еще отчетливей понесутся из залы. Разве можно вот так лежать, нежиться, слушать звуки и верить, что в этом все, что это — жизнь настоящая? Кто же за меня тогда придумает, узнает, откроет мир?
Усталые, хмурые мысли должны трудиться дальше над своим, и я высовываю иззябшие ноги из-под одеяла.
А мама, доверчивая, грустная, прекрасная, играет, играет что-то чистое и скорбное в одинокой зале, и ей утешно знать, что эти певучие жалобы и вздохи вливаются в маленькую близкую душу и волнуют ее.
Джемма
Она так и не узнала никогда, что она царевна.
Отец ее был простой рабочий на железной дороге, и жили они недалеко от нашего дома в длинном здании, похожем на сарай. Оно казалось мне огромным и носило странное, темное название «Жилой дом». Меня не пускали туда, говорили, что там «теснота и зараза», и я ходила только до земляного погреба, стоящего на полпути. Там мы встречались с Груней.
Груня была на год старше меня, но мне казалось, что между нами большая разница. Ее привели раз поиграть со мной, когда мне было четыре года, и я, как мне рассказывали, каждый день стала требовать ее присутствия. У нас в доме ее полюбили, моя мать дарила ей платья и учила ее читать. Но когда она приходила ко мне, я не знала, что с ней делать, и была рада, что ей можно дать книгу и она долго сидит над ней. Тогда я мало любила ее, — я смотрела на ее туго заплетенную косичку, на ситцевое платье и черный фартучек, на то, как она доверчиво читает книжку, сидя аккуратно и благородно на стуле перед столом, и думала, что она чужая и ненужная мне. Гораздо больше я любила о ней думать. Но высшего пафоса моя любовь достигала, когда мы сходились на земляном погребе. Там бывали каждый день свидания, и там я первый раз узнала, что ее в раннем детстве увезли с Кавказа, что она была грузинской царевной и что ее зовут Джеммой.
Не помню теперь, как это узналось, — знаю, что отчасти выдали тайну ее черные брови дугой, почти сходящиеся над переносицей. Только у грузинской царевны могли быть такие брови. Из памяти самой Груни совсем изгладилось ее раннее детство, и мне было грустно и трогательно видеть ее кроткую покорность судьбе и смотреть на ее тоненькие черные дуги над глазами.
Мне хотелось, чтоб она страдала, хотя безотносительно от обитателей «Жилого дома», и было неприятно, когда она делала что-нибудь недостойное ее сана. У нас в доме она должна была себя чувствовать как равная, выше нас, и меня сердило ее любопытство и уважение ко всему, что делалось у нас. Как можно было в такой степени забыть все, утратить самый инстинкт рода!
Я смутно надеялась, что счастливый случай приведет сюда кого-нибудь из ее страны и судьба ее изменится. Я представляла себе, в какие одежды нарядят Груню. В зале висела гравюра «Демон и Тамара», и я думала о том, что на Груне будет такая же нить жемчуга в волосах и пестрая шелковая шаль… О, моя Джемма!
Утро. Солнце жжет. До начала урока меня посылают погулять, и я иду на свидание с Джеммой на погреб.
Три холма ведут от нашего дома до погреба. Зелено и ярко. Мне хотелось бы сдувать пушистые одуванчики, ощипывать и сосать сладкие цветы клевера, но — нельзя. Я не позволяю себе терять время, смутно помню, как велик труд пересоздания мира, возложенный на меня, и ни минуты, когда я одна, нельзя прожить даром.
По обыкновению я назначаю себе, о чем буду думать по дороге. Вот до срыва первого холма должна решить, что мне делать, когда Амалия Карловна поведет меня вечером гулять. Тогда уже поздно думать, и если я теперь не узнаю, о чем будет эта долгая прогулка — прямо по полотну железной дороги до верстового столба, — я не перенесу ее. Кто будет она? Кто я?
Первый холм кончился. Я замедляю шаги. А до второго нужно непременно придумать себе новое имя на эту неделю.
Меня всегда мучили имена. Я не могла думать ни о чем безымянном, и это крещение тем более озабочивало, что нельзя было дать какое попало имя, — я верила во внутреннюю связь между именем и человеком и строго прислушивалась: верно оно или неверно? Неверное имя может все испортить. Я всегда страдала, что мою мать зовут Софией, — неужели никто не чувствовал, не видел, что она Жозефина?
Вот и второй холм. Я вижу желтое платье Груни на погребе. Мне хочется бежать, но я останавливаюсь и стою хмуро на месте, глядя вниз, чтобы не развлекаться, и меня сердит, что все вокруг так ярко, заманчиво и мешает думать.
Сегодня я решила подготовить Груню к ее будущему, открыть ей намеками тайну ее рождения. Если не сделать этого, она может не перенести внезапности, как тот старик, который умер от радости, когда выиграл двести тысяч. Кроме того, я надеюсь этим повлиять на ее характер, развить в ней чувство гордости, убить ненавистное мне уважение к нашему дому.
Солнце жжет, и даже деревянная труба на вершине погреба так накалена, что ее больно трогать. Груня предлагает спуститься на ту сторону, где погреб бросает тень. Я соглашаюсь, хотя это жаль — много значит сидеть именно на вершине. Мы скатываемся вниз и садимся в тени на свежей траве. Я смотрю на Груню, и у меня бьется сердце. Как начать?
— Я хотела сама к тебе идти, но ты велела здесь ждать, — говорит она.
— Дома все мешают, — отвечаю я и обрываюсь.
Она рассматривает букашку на руке.
— Смотри, божья коровка, рыжая.
Я не отвечаю, чтоб не поддерживать этой темы.
Надо спешить. Она опять заговорит о чем-нибудь постороннем.
— Ты знаешь Кавказ? — спрашиваю я. — Вот та страна, откуда Тамара, которая над роялью?
Я знаю, что Груня влюблена в эту картину и, когда в зале никого нет, ходит потихоньку смотреть на нее.
— Там горы, — продолжаю я, — в сто раз выше погреба, и народ другой, не по-русски говорят, все красивые, носят кинжалы…
— Зачем кинжалы? — спрашивает Груня.
— Там часто нападают. Много разбойников, и надо защищаться.
Но, сообразив, что Груню не соблазнят опасности, — она не такая, — я быстро перехожу к другому. Я восхваляю народ и описываю подробно, как они живут: всегда в палатках под открытым небом — у меня замирает дух от восхищения, — спят на шкурах диких зверей и, когда надоест в одном месте, перевозят палатки на другое. Мне начинает казаться, что я рассказываю о «Цыганах» Пушкина, которых читала недавно, но все равно — это похожий народ.
Груня слушает, делает скептические замечания. Ей не нравится жить всегда в палатках. Она думает, что это от бедности, а не от богатства. Я сержусь.
— Именно от богатства. У них и дома есть, — говорю я. — Но в палатках веселее и прохладней. Там очень жарко. И какие красивые имена у них. Мужское имя, например, Алеко, а женское есть… Джемма, — голос мой срывается, мне кажется, что я выдала тайну. — Слушай, ты хотела бы поехать туда?
— Хотела бы, — довольно равнодушно говорит Груня, и я вижу, что она соглашается только, чтоб не обидеть меня.
Негодующе-деспотично говорю я о том, как ужасно жить здесь, в «Жилом доме», да и в нашем тоже; говорю, что на ее месте я убежала бы от родителей, и я рада, что на лице ее испуг, и вдруг спрашиваю шепотом:
— Слушай, ты никогда не думала, что вдруг ты — не ты, а кто-нибудь другой? Вдруг ты не Груня?
Мы обе замираем, испуганно глядя друг на друга. Мне страшно продолжать. И мы долго молчим.
— А знаешь, — говорит, наконец, Груня, освободившись немного от впечатления моих слов, — папаша меня сегодня на девятую версту берет, на дрезине.
Девятая верста — это откуда строится новая железная дорога; они все, рабочие из «Жилого дома», каждый день ездят туда.
— Там и обедать будем, — оживленно продолжает Груня, — похлебку на огне сварим. Попросись, может, и тебя пустят.
Я ей говорю о палатках на Кавказе, а она радуется похлебке на девятой версте.
У меня вдруг мелькает сумасшедшая мысль. А вдруг я ошиблась? Не она — Джемма, а я сама… Отчего мне все так не нравится здесь? Отчего так волнует эта чужая страна? Отчего мое любимое в мире имя — Джемма, и мне плакать хочется, когда я его произношу, а ей — все равно… Но глаза мои видят ее брови, тонкие дуги, и безумная мысль тотчас же гаснет. У меня самой никаких бровей нет, даже светлых, — я знаю это, и смирение просыпается в душе. Я умиленно, почти заискивающе смотрю на Груню. Царевны именно тем и отличаются, что бывают не такие, какими другие хотят, и от них все терпят и все им прощают.
И я чувствую, что люблю ее, и мне хочется чем-нибудь обрадовать ее.
Я вспоминаю, что она любит косоплетки — такой странный вкус! — и торопливо выдергиваю из косы новую голубую ленту, которую мне туго вплела Амалия Карловна.
— На, возьми. Мне не нужно. Я терпеть не могу лент, — говорю я, — я скажу, что потеряла.
Из «Жилого дома» к нам приближается рабочий в красной рубашке, Грунин отец. Его зовут Силантий. У него черная борода и очень красное лицо, и про него говорят, что он «образцовый».
Не доходя до нас, он машет Груне, и она, радостная, вскакивает.
— Сейчас поедут, — говорит она мне, — я еще домой сбегаю. А тебя не пустят?
Она с состраданием смотрит на меня и уже спешит.
Я слежу за тем, как она подбегает к отцу, хватает его за руку, и они вместе идут к «Жилому дому».
Мне пора идти учиться, и я тихо встаю.
Сразу делается нестерпимо жарко от солнца.
Я, как нищая, пойду домой, и знаю, что ничего уже не придумаю по дороге. Пусто, устало в душе. И мне так скучно, скучно жить.
Бог
А все-таки нужно было и хотелось верить кому-нибудь без дум и сомнений.
Был же кто-нибудь самый умный, такой важный и большой, что нельзя его понять, а нужно только слушаться, становясь перед ним на колени. Это был Бог. Но не тот Бог, которого большие рисовали на иконах, которому молились в церкви, кому кухарка ходила ставить свечки и от кого приносила нам в праздник просвирку. Все, что «они» придумывали, было всегда неубедительно, и мне казалось, что они мало верят этому, и потому не требуют веры и от меня.
Я знала отдельные предметы, одаренные силой; это были, конечно, только маленькие частицы и проявления Его власти, но по ним я узнавала о Нем.
Перед домом в тополевой аллее, среди длинного ряда одинаковых, ровно подстриженных деревьев было одно «царское». Оно ничем не отличалось от других, седьмое с краю, но в нем была душа Бога. Оно нарочно приняло обычный вид, чтоб люди не трогали его и не мешали ему. Но я узнала. И тайно от всех приходила, стояла на коленях перед ним, прикасалась губами к смолистой коре, убирала ствол цветами и клала красивые камешки у подножья его в траве. Когда цветы в саду вяли, когда погода портилась, я знала, что «царское дерево» недовольно чем-то и его нужно умилостивить, что-нибудь любимое отдать ему.
Был еще пень в березовой роще за домом, — с виду совсем простой, полусгнивший, мохом обросший, но он обладал волшебной силой. Если сесть на траве рядом с ним и приложиться к нему головой, — в ней рождались важные и веселые мысли, грусть проходила, придумывались хорошие игры. И я давно решила, что, когда буду большая, приду посидеть к этому пню, хотя бы с края света, чтоб узнать от него самое важное про свою жизнь.
Были разные обряды, которые возникли сами собой и которым надо было строго следовать. В день рождения нужно было «сделать добро», все равно какое, хотя самое маленькое. Мне было пять лет, когда в день моего рождения пришел нищий, и няня дала мне денежку для него, а ему велела помолиться за меня, сказав: «Сегодня ей пять годов минуло». И я тогда же поняла, что весь год будет несчастным, если в день рождения не сделать кому-нибудь добра… Но это бывало очень трудно, иногда до вечера я не могла ничего придумать, — делать добро можно только бедным, а их так мало, — я искала муху, которую можно было спасти, ждала нищего и, наконец, уже пред сном, шла в кухню и дарила Ирине или кухарке какую-нибудь ненужную вещицу из моего шкафа.
Помню еще яркое солнечное утро, зажженную солнцем столовую и ослепительно сверкающие чайные ложечки на столе. Я совсем маленькая. Большие еще не встали. На полу лежит несколько душистых, едва распустившихся березок, и горничная засовывает одну из них в угол за диван.
— Зачем? — удивляюсь я.
— Троицын день сегодня, — объясняет она.
Мне ново и непонятно это слово, но все становится необычайным и праздничным от него.
— Всегда так бывает? — радостно допытываюсь я и хочу помогать расставлять березки, накрывая на стол.
Мне дают нести бумажный мешок с сахаром, и я, выпустив его из рук, роняю на пол. Белые кусочки с грохотом раскатываются по полу, сверкая на солнце. Я стою над ними.
Троицын день — березки — рассыпанный сахар. Так надо. Это всегда так бывает. Каждый раз, когда Троицын день, нужно рассыпать весь сахар…
Я вдохновенно ползаю и подбираю его. Это — разрушенный сахарный дворец. Раз в году должны гибнуть все белые сахарные дворцы.
И в следующий год, и потом, много лет подряд, нужно было исполнять этот обряд. Нельзя было совершать его при всех, и я пряталась в кладовую, унося с собой сахарницу, и, опрокинув ее на пол, опять ползала и подбирала. Радостно было сознавать, что есть вещи, не мною придуманные, и что нельзя их отменить, а надо кротко слушаться, потому что это не от «больших» предписано, а откуда-то еще раньше, еще выше, от самого умного, самого старого.
Были еще моменты, когда я чувствовала и знала наверно, что есть Бог. Это было, когда во мне просыпалась взволнованная горячая любовь. Это бывало редко, — я боялась ее и гнала от себя. Знала, что стоит ей взойти в душу, — и я стану слабой, доверчивой, буду плакать от умиления, перестану придумывать и устраивать жизнь. Даже от любимых вещей я защищалась до последней минуты. Когда мне предлагали на выбор разные подарки в игрушечном магазине, я никогда не говорила правду.
Понравится страстно, волнующе какая-нибудь вещь, — я назову другую, а о той только думаю и грущу потом. И не из скромности. Иногда полюбишь что-нибудь совсем маленькое, простое, а выберешь всегда другое. Я не могла снести радости обладания лучшим, и всегда знала, что будет покойней не иметь его.
Но все же бывали случаи, когда любовь прокрадывалась в душу и заполняла ее. И это становилось мучением.
Был маленький белый фарфоровый барашек, и я долго старалась себя уверить, что он для меня нисколько не важней всего стада, я оставляла его в общей коробке и пыталась не думать о нем. Но любовь прорвалась. Я стала носить его в кармане, помнила о нем непрестанно, сквозь все, — он мне мешал играть и думать. Ночью он лежал у меня под подушкой, и я тихо плакала, сжимая его в руке. Мне было жаль, что он такой маленький, что его легко разбить, что я его разлюблю когда-нибудь, и он останется одиноким.
И вот в такие минуты я верила горячо, что есть Бог (одно это помогало переносить жалость и любовь), и я вдруг научалась молиться, у меня находились слова.
Господи! Я так люблю, так люблю этого барашка! Господи! Помоги мне! Сделай меня хорошей!
Так хотелось, так нужно было отдаться Ему в руки, просить Его помощи; такой я была сама беззащитной и дурной.
Вообще, когда я думала о Боге, я всегда знала, что я дурная. У меня была такая «игра в Бога», которая была вся в покаянии. Я ложилась на холодный пол и должна была целую ночь лежать неподвижно в одинокой страшной церкви, распростертая перед алтарем. Это наказанье налагал на меня суровый монах — его звали Игнатий — и понемногу он становился важней и интереснее Бога, и я думала о том, как он тайно любит и прощает меня. Потом вдруг я пугалась мысли, что этой игрой обижаю настоящего, самого верного Бога, потому что Он видит, что это — игра и что для меня важнее монах, чем Он сам. И я мучилась этим и думала, что нужно иметь хоть одно маленькое, честное место, часовенку, и приходить туда каждый день, чтоб уже без игры, со страхом помолиться настоящему Богу. Из дощечек я связала крест и поставила его там. Но молитвы не было, и Бог не посещал меня. Сухо и любопытно было в душе, и опять уже становилось все игрой — зеленой пещерой, где скрывался бежавший преступник.
Но раз я узнала, как надо заслужить право молиться и как искупать все дурное. В коридоре была высокая прямая лестница, ведущая в комнату для приезжих. В ней было 26 ступеней, и с одной стороны перила, на которых можно съезжать вниз; она всегда была полутемная, и в ней было что-то волнующее, еще не открытое, и я, сидя подолгу на одной из ступеней, старалась угадать, что в ней таится.
И вот раз, у того пня в роще, — это открылось. Я узнала, что лестница — для Бога, что это как школа, которую надо пройти, чтоб приблизится к Нему, и что только, когда я достигну верхней ступени, Он услышит меня. Но только не просто всходить надо было по ней, а сидеть на каждой ступени по очереди и придумывать сказку — по целой сказке на каждую ступень. Хорошую, большую, и чтоб каждая кончалась Богом.
Узнать это — было радостью, но сделать было трудно. В тот же день, сидя на самой нижней ступени, в пыльном коридоре, я выдумывала первую сказку. Это было как наказанье, — я любила сидеть высоко, а теперь знала, что у меня нет права на это и что долго еще не придет ко мне Бог. Потом я перешла сидеть на вторую. Но не всегда легко выдумывалась сказка, и не всегда успевала я кончить ее, — мне мешали, и тогда на следующий день опять надо было сидеть там же и продолжать ее. Столько терпенья, труда, кротости для того только, чтоб быть услышанной Им, чтоб получить право молиться! И я не получила этого права. Кажется, высшая ступень, достигнутая мною, была пятая.
Осень. Листья желтые, бурые устилают рощу за домом и слетают, тихие, прощальные, на шелестящую, пахнущую землю. Сижу одна у волшебного пня и смотрю кругом на сквозные деревья, на золотое, бронзовое, отлетающее, и мягко, грустно, тихо во мне. Так, как бывает, когда нет игры, когда ничего не выдумываю, когда приближается жалость и любовь, и грозит заполнить душу. И как всегда в такое время, думаю о Боге.
Ах, как хочется узнать наверно, навсегда, что Он есть, не для игры, а настоящий, и что он видит меня.
Господи! Ну вот здесь, сейчас, у этого пня, один раз, один-единственный раз на всю жизнь, покажи мне Себя! Пусть сейчас один желтый лист слетит мне прямо на колени! Если он упадет туда — значит Ты есть, — и больше мне никогда ничего не надо!
Сердце замирает, и влажными глазами, боясь шевельнуться, смотрю, как неровными, медленными движениями маленький золотой лист трепетно слетает сверху ко мне.