ыло дело ручкам, ножкам его. Не могла же она унести его, как ветер, в пространство — живого, маленького, которому и холодно, и трудно. Для него надо все настоящее и похожее на здешнее. Но раз она одна — ей не нужно больше сказок… И ведь знает она про себя, что есть другой путь туда, без езды по железной дороге, без странствия по полям и мостам. Только бы понять, как…
Почти весь день жила она на улице, а возвращаясь, уже ничего не воспринимала, не видела дома. Пришло письмо от Виктора Павловича и лежало нераспечатанным на столе говорила рябая Дуняша о чем-то хозяйственном, — не понимала, не слушала ее Ольга.
Что это было такое, что любила, что помнила она всегда, как сквозь сон: где те слова, краски, кусочки жизни, что говорили о скрытой радости и влекли из жизни? Отчего все забылись или кажутся мелкими, не открывающими главного? Теперь, когда она не прятать и припасать их хочет, а по следам их разыскать то, о чем они вещают, недостаточными кажутся, заметаются в памяти.
Проходила вечером близ церкви. У входа стояли нищие, и мимо них провела одна женщина другую, поддерживая ее, молодую еще. И вдруг молодая, ухватившись за нее, заголосила тонко и пронзительно, выкликая что-то, и забилась головой о дверь. Женщина накрыла ее платком и уговаривала, и пыталась продвинуть в дверь, а голос буравил непроходимую стену. И задрожало, забилось сердце Ольги, с трудом перевела дыхание, и прикусила губу, чтоб не закричать самой так же — голосисто, пронзительно и безысходно. В голосе этом признала на миг путь туда, куда рвалась. Другой путь, но наверно туда же. Залиться, закатиться таким вот воплем, тонким, кликушечьим, и пробуравить им ход туда…
Испуганно бросилась бежать дальше — испугалась пути такого, сердце билось больно, стукалось о стенки свои, и крепко сжимала губы, чтоб не вылетел из них крик.
Еще позже шла через мост, остановилась, легла на перила и смотрела на густую, черную, недавно проснувшуюся реку с кое-где плывущими льдинками. Без мыслей смотрела, и показалось вдруг, что здесь, в гиблой, одинокой воде, другой путь все туда же, к тому же ведущий. Испуганно отшатнулась и побежала дальше. «Господи! Ведь не умереть же хочу я! Не убить себя! Не к смерти же тянусь! Знаю, что есть другое, на смерть непохожее, тайное, верное, о чем всегда думала, что видела смутно, сквозь все… Где оно?..»
Похолодевшая, с мелкой дрожью в теле, вернулась домой. Было поздно. Прошла в спальню, заперлась, села на пол у кровати и стала покачиваться и вытягивать шею вперед. На миг вспомнила было о людях: позвать Дуняшу и поплакать перед ней? Послать за Варей? Пойти к кому-нибудь из знакомых, хоть к Савицкому…
Но поняла, что нет больше людей, ни одного нет. Как развязались нити, так и отпали они одна за другой. Только Бог. Но никогда молиться не умела, не давал Бог молиться. Сразу успокаивал, укачивал, усыплял ее. В первый раз за два дня улыбнулась Ольга, когда вспомнила, как Бог любит ее. И, поднявшись с полу, зажгла восковую любимую свечку и легла на постель, чтоб удобней было смотреть на огонек.
Душа устала биться о стенки жизни, ища выхода. Хотелось верить, что выход здесь, вот в этой комнате, в этом огоньке, в кресте на стене, в Божьей ласке. Сегодня же, теперь же узнать, где путь, как выйти из жизни… Пусть она хуже всех, неумная. Неумелая во всем… Только бы в этом одном поступить верно! Попросить у Бога этого одного. И больше никогда, ничего. Крепко зажмурила глаза, чтобы не отвлекаться видом тонкого огонька, и слушала, как мысли и тоска ее кружились, как птицы, в темноте. Нащупывала ту точку, где Бог, откуда можно поговорить с Ним. И только что нащупала, как знакомое нежное объятие охватило ее, разум потушило, заглушило, как белым пухом ее мольбы. И отчетливо прозвучал Голос: «Не надо. Знаю. Все знаю сам. Отдохни».
Кто это сказал? Что это было? Как задержать, закрепить слухом слова Его? Сразу наступил отдых и тишина, и радость. Не о чем стало просить. «Господи! Я хочу быть совсем Твоей! Совсем, навсегда…» — восторженным шепотом сказала Ольга. Разомкнула глаза и встала, чтоб нарушить непереносимую сладость, чтоб не утруждать больше Бога собой, чтоб опомниться от счастья. Блаженно ныло и горело все тело, будто вырванное с трудом из другого мира, во рту ощущалась странная прохлада, будто вкусила незнакомого, нежного плода.
— Вот это и есть оно самое, — вслух сказала она. И вдруг торопливо стала раздеваться.
Нужно было надеть все чистое, все лучшее, потому что знала, что сейчас Бог опять заговорит с ней. Уже окунулся туда ее внутренний взор, струящийся из вечности светлый поток залил ее… Дрожащими от нетерпения руками сорвала все с себя, стала доставать из комода чистую рубашку, выбрасывая все ненужное на пол, вспомнила о белой шелковой тальме, в которой венчалась, и открыла шкаф, чтоб найти ее где-то в глубине. Потом, прервав на миг одеванье, опустилась на колени и долгим поцелуем поцеловала пол. Хотелось еще ниже поцеловать, ниже пола, ниже земли… Медленно и туго завязала тесемкой растрепавшиеся волосы, чтоб не падали на глаза, не мешали. Казалось, что придется проходить головой сквозь узкое пространство, и нужно так, чтоб не задеть ни за что. Вот сейчас ляжет опять — белая, чистая, доверчивая, и попросит Бога научить ее, повести за собой… Как просто!..
В дверь сильно стучали:
— Барыня… Отворите, барыня…
Ольга стояла среди комнаты и не сразу поняла, откуда звук. Потом рванулась к двери и, ничего не понимая, с блуждающими глазами, отперла… На пороге стояла босая испуганная Дуняша. Откуда-то доносился крик:
— Барыня… С Костенькой плохо, Анна Игнатьевна вас зовет… Задохся он.
Ольга уж летела в детскую. Белая шелковая тальма развевалась по коридору. Увидела свечу, стоявшую на полу. Анна Игнатьевна держала в руках Костю в рубашечке, а он бился, рвался из рук, лая каким-то нечеловеческим, диким лаем, беспомощно, с выкатившимися глазками ища воздуха.
Пробежала мимо Дуняша.
Не глядя ни на кого. Анна Игнатьевна отдавала короткие приказанья:
— Ноги в горячую воду — оттянет… Да в таз налить, чтоб паром дышал. Покуда за доктором пойдет — задохнется… Молока теплого… Воды…
Дуняша суетилась. Ольга кидалась в разные стороны. Тысяча нитей вытянулись из земли, оцепили ее свободную, отлетавшую душу болью, жалостью и виной. Едва слышала за ними свое смолкшее на миг счастье.
Анна Игнатьевна, не выпуская Кости из рук, боролась с его судорогами, то уговаривая, то поднося чашку к губам, то кладя, то вновь поднимая. Лай собачий не стихал.
Рабски служила ей Ольга, ползала на коленях по полу, поддерживала таз с кипятком, куда опустили Костины ножки, ударялась об угол стола. Рука ныла от напряжения.
Легчал понемногу кашель, уже полулежал Костя и дышал ровнее — умаялся.
Отрывисто и сурово приказывала Анна Игнатьевна.
Не знала Ольга, можно ли подняться с полу, можно ли выпустить из рук тяжелый таз, боялась сделать оплошность. Робко подбирала разбросанные вещи и вновь ощущала в себе ту же, неиссякаемую, рвущуюся наружу блаженную радость. Не угасла она, а жарче разгорелась, словно ей удобней было здесь, на людях, среди тревоги струить свою лучистую ласку.
Когда Костя успокоился и стих в кровати, Анна Игнатьевна обернулась к ней, с презреньем измеряя ее взглядом:
— А вы чего вырядились? Белая-то шаль вся в грязи… Тут ребенок помирает, а вас не дозовешься.
Растерянно сжимала Ольга руки, стоя перед ней.
— Ступайте теперь. Видите, уснул.
Ольга бережно прикоснулась губами к одеяльцу и нерешительно повернулась к двери. Хотелось еще остаться, чтоб делать что-нибудь трудное и унизительное, служить, мучиться и слушать, как живет и бьется в душе радостная тайна.
Остановилась у выхода, встала на колени и, на глазах изумленной Анны Игнатьевны, восторженно поцеловала холодный, мокрый пол.
Из детского мира
Посвящается Д. Ж.
1. Ненаказуемость Котика
Уж обед кончался, и я думала, что дело обойдется на этот раз, когда вдруг Котик перешел все границы, оттолкнул тарелку так, что компот выплеснулся на скатерть, упрямо крикнул что-то остановившей его горничной и задвигался на стуле, толкая стол.
Все на меня смотрели и думали: неужели я и теперь смолчу. И у меня самой давно кипело, только уж очень не хотелось физического насилия, а слов моих он не слушался.
Я встала, сжала мальчику руку — сильно, так что он на минуту удивленно замолк и, — повела его из столовой.
В коридоре он еще упирался, плакал, пробовал ложиться на пол, но при входе в детскую замолчал и смотрел на меня выжидательно.
— Сиди тут один. Целый час не смей выходить. — И я ушла, закрыв дверь.
Гнев отлег, и, садясь на свое место, я сказала в извинение, что строгость необходима, что ему полезно посидеть одному и еще что-то из области педагогики. На меня смотрели одобрительно.
Заговорили о другом.
Минут через десять, после некоторого колебания, пошла я в детскую. Хотелось посмотреть, как действует наказание. Котик стоял среди комнаты и встретил меня озабоченным взглядом, — слезы высохли и выглядел он спокойно.
— Ты сказала, что я сколько должен тут просидеть? Целый час? — деловито спросил он.
— Да.
— А в часе сколько минут?
— Шестьдесят.
— А уж сколько прошло?
— Не знаю, — я хотела быть сухой и суровой, но он не замечал этого, поглощенный своей идеей.
— Минута — это очень много! — рассуждал он. — Ты просчитай пять минут, а я за это время построю и разорю целый дом. А в час можно вокруг Москвы обойти?
Мне хотелось помочь ему в этой проблеме времени, но я чувствовала, что этим уничтожится наказание, что он забыл все, что было, и я должна напомнить.
И, сделав усилие над собой, я стала говорить слова обыкновенные, какие всегда говорят:
— Как тебе не стыдно быть таким непослушным, грубым мальчиком. Тебя никто любить не будет…
И еще что-то, от чего скучно, скучно и стыдно становилось самой.
— Я больше не буду, — торопливо отвечал Котик. — Ну, ты считай, я увижу, сколько раз в одну минуту я могу прыгнуть…
Очень хотелось ему реально ощутить долготу минуты. Он задавал вопросы и даже взял карандаш и бумагу:
— Ну, нарисуй мне — сколько это, час? Покажи, какой длины! А как узнать, когда он кончится?
И когда, изобразив ему длину часа, я уходила из комнаты, он с увлечением сказал:
— Я еще полчаса, целые полчаса буду тут сидеть!
И знала я, как неважен тот эпизод за обедом, из-за которого я увела его, рядом с тем, что он узнавал и думал теперь.
А вечером, ложась спать, он не захотел убирать кубики, которыми был застроен весь пол гостиной, так что пройти нельзя было, — и все мои уговоры и приказания не действовали.
Он весело и решительно отказывался убирать. И опять во мне поднялось сознание, что нужна строгая мера, что нельзя дать восторжествовать его упрямству.
— Хорошо, — сказала я, — я сама уберу твои кубики, но ты их больше не увидишь. Я запру их себе в комод, и ты завтра не получишь их.
Я не могла себе представить, как он проживет день без кубиков, без любимого строительного творчества. Котик молчал, не протестуя и не сдаваясь.
— И все, что ты с вечера оставляешь неубранным, я прячу и отнимаю от тебя, — добавила я. — Ты слышишь?
— Да, — ответил он.
Подождав еще минуту, я разрушила сложную постройку, сгребла в кучу его разновидные кубики и, сложив их в ящик, понесла в свою спальню. Через минуту Котик прибежал туда, неся еще одну коробку.
— Вот, это ты забыла, это я также бросил в зале, — сказал он.
— Это твои любимые, с колонками?
— Да, спрячь их.
— Но помни, что завтра ты их не получишь.
— Да, — сказал Котик.
Я убрала все в верхний ящик и заперла комод. Он возбужденно следил за моими движениями. Мы вернулись в гостиную, — на кресле лежал раскрытый «Конек-Горбунок», с которым он не расставался.
— Вот это я тоже не убрал, — сказал он, протягивая мне книгу, — ты тоже запри у себя.
— А как же мы будем завтра читать?
— Мы не будем.
— И тебе не жалко?
— Нет, не жалко. Ты все мои книги спрячь, все игрушки…
В глазах Котика горела решимость. Пафос отреченья и жертвы захватил его.
— Что же ты будешь делать? — спросила я смущенно.
В глазах его мелькнула гордость.
— Я буду ездить на «архотке» целый день, — сказал он и добавил, торжествуя: — «Архотку» никто не может отнять!
Архотка — незримая, изобретенная им машина, и заменяет ее большая тахта. Она обращается в архотку, когда Котик садится на нее, и уносит его в пространство.
Могла ли я в этот миг, когда мальчик мой, быть может, впервые сознал, что ценность незримого превышает все эмпирическое и преходящее, — могла ли, должна ли была я доказывать ему тягость утраты предметов внешнего мира и упорствовать в этом? Не знаю, у кого из нас двух сознание богатства и неотъемлемости самого дорогого было сильнее, когда мы легли спать в тот вечер.
И через день опять:
— Котик, перестань!
— Я не хочу.
— Нет, ты пойдешь сейчас. Перестань прыгать по дивану, иди одеваться.
И опять сцена глупого упрямства, непослушания, нелепого каприза.
— Знаешь, я тебя больше не буду любить, — говорю я, искренно возмущенная, — ты мне будешь, как чужой. И ни одной твоей просьбы не буду исполнять. Ты не делаешь ничего для меня, и я для тебя ничего не буду делать.
Котик смотрит исподлобья и молчит, соображая, верно, насколько значительно и неприятно будет то, что я говорю.
Я настаиваю, чтоб он шел гулять, но он покоряется, лишь когда его силой уводят одеваться и продолжает до конца упрямиться и протестовать.
Я решаю твердо «не любить» его целый день, и, когда он возвращается веселый с прогулки, забыв все, что было, и рассказывает мне о «таинственных переулках», по которым он водил няню, — я сухо отворачиваюсь.
— Мне все равно, где ты был, — говорю я, — помни, что я тебя не люблю и не хочу с тобой говорить.
Котик обрывает рассказ и с интересом смотрит на меня. Потом отходит в сторону, берет бумагу и усаживается что-то рисовать.
«Главное в воспитании — выдержка характера, умение настоять на своем, довести до сознания». Скучно… нелепо… Главное, так неестественно…
Я берусь за разные дела, выбираю самое суровое, подвожу счета и стараюсь сохранить сухие, строгие линии всего тела. Котик приносит мне показать нарисованный им «весь мир». Я отклоняю бумагу.
— Я тебя не люблю, — говорю я, — мне не интересно, что ты делаешь.
Очень серьезно и послушно Котик отходит со своим листом и несет его на кухню показать кухарке. Я знаю, что его разочарует ее восприятие, и он пожалеет обо мне. Но как томительно-скучно мне самой! Солнце светит в окна, весеннее, щедрое, и хочется сесть к открытому пианино и заиграть «Пробуждение льва», под которое Котик танцует дикую пляску.
Сажусь писать письма. Немного погодя, он подходит опять.
— Приди посмотреть, что я построил.
— Нет, не пойду.
— Но мне хочется, чтоб ты видела.
— А мне не хочется. Я сказала, что не буду делать того, о чем ты просишь. Я тебя не люблю.
Постояв немного, Котик удивительно кротко уходит, но опять ловлю у него взгляд любопытства и интереса к выбранной мною позиции. Он не настаивает, но ему тоже скучно — и все скучнее — жить без моего одобрения.
Наступает вечер. Гостей нет, и могла бы быть радостная игра вдвоем, но я не смею даже пройтись весело по комнате, и с отвратительным, деланным равнодушием ложусь с книгой под лампой на диван.
Котик не уходит больше — он садится недалеко и смотрит на меня, как бы желая наблюдать, как выражается нелюбовь в человеке, как он живет при этом. Похоже, что ему жаль меня.
Медленно тянутся минуты. Мальчик в непривычной спокойной позе сидит в кресле с думающими блестящими глазами. Он выжидает.
Я, глупая, лежу под лампой, и тоже выжидаю, придумываю, как и когда заговорить с ним, как нарушить наказание, — но с достоинством, не уронив себя. Ясно, что мне хуже, чем ему.
— Ты все еще «не любишь» меня? — спрашивает Котик без иронии — где там! — с кроткой готовностью терпеть. Вижу, что покорится всему безропотно, — ему только знать нужно, чтоб решить, как жить дальше, как приспособиться к нелюбви моей, чтобы меньше страдать от нее.
Господи! Сколько раз, когда наказывала меня судьба, придумывала я, как улегчить боль, в новую игру обращала ее, перестраивала все кругом, чтоб удобней было нести ее… И не знала часто, кара ли, или ласка Божия постигла меня…
— Котик! Давай сюда Конька-Горбунка! Мы до ужина успеем про морское царство прочитать…
Вихрем взвился мальчик и помчался за книгой.
2. Царевна Елена
Это была просто открытка, и на ней снимок с картины Васнецова: Иван Царевич и Серый волк, где царевич едет верхом на волке и увозит царевну на руках. Кто-то прислал мне ее на Рождество, и я отдала ее Котику, как отдаю все открытые письма с картинками. Их у него целая коробка.
Ему понравилась картинка, он долго рассматривал ее и весь день клал близ себя — когда строил и когда рисовал, чтоб каждую минуту можно было оторваться и посмотреть. За обедом она лежала у него на коленях, и он между двумя ложками супа взглядывал на нее.
На следующий день он уже не играл ни во что, а, лежа на ковре, неотрывно смотрел на картинку, лежащую перед ним.
— Про это есть целая сказка, — сказала я, видя его поглощенность, — хочешь прочту? — И пошла разыскивать Жуковского в шкафу.
Котик сел рядом со мной, не выпуская из рук картинки, но большой радости не проявил, — что-то свое он уже придумывал и знал об этой картинке, и, быть может, ему жаль было нарушить очарование своего чужим вымыслом.
Все же эта сказка — длинная и замысловатая, в которую вплелись все чудеса сказочного мира — понравилась ему, и он просил прочесть ее еще и еще раз.
— Что бы ты хотел иметь больше всего? — спросила я его вечером, когда он лежал в кроватке: — Шапку-невидимку, гусли-самогуды или коня-златогрива?
Он вытащил картинку из-под подушки и взмахнул ею:
— Царевну Елену, — сказал он и добавил шепотом, пригнув к себе мою голову: — она волшебница. Она сама может все достать — и шапку-невидимку, и Жар-птицу.
— Но как же она в плен к Кащею попала и не могла сама уйти?
— Это она нарочно. Она все могла сама, — уклончиво ответил он.
У него, очевидно, была своя концепция, и рядом со сказкой о сером волке сложилась собственная сказка, где единственная и главная роль отводилась царевне Елене.
Он по-прежнему не расставался с картинкой, носил ее с собой гулять, и от снега, от лужи, в которую она раз упала, она через несколько дней обратилась в грязную, измятую бумажку. Но и тут он не бросал ее и наделял волшебными свойствами.
— Хочешь, она исчезнет? — говорил он и неловким жестом фокусника прятал ее под скатерть. — А теперь опять появится! Она все может…
— Брось ее! Она такая грязная.
— Ее нельзя бросить. Она не может пропасть. Она всю жизнь будет жить.
Несколько человек собралось к нам вечером, и знакомый пианист играл Скрябина. Было рано, и Котик еще не ложился и сидел в гостиной. Уже няня выглядывала в дверь и манила его, но он упорно отворачивался. Он смирно сидел на диванчике около рояля, и я решила не трогать его и увести спать, когда кончится игра. Рядом с ним сидела барышня — маленькая и грациозная, в лиловом платье и газовом шарфе, затканном мелкими звездочками. Слушая музыку, она обняла Котика за шею, и он доверчиво прижался к ней, как к старой знакомой. У него было возбужденное и небывало кроткое лицо.
В руке он мял свою затасканную картинку и изредка взглядывал на нее.
Когда пианист встал из-за рояля, я взяла Котика за руку и повела его спать. Против ожидания, он покорно и задумчиво дал себя увести. Через несколько минут я зашла опять в детскую проститься с ним. Он лежал тихо на спине, и глаза его при свете лампадки странно блестели.
— Знаешь, я бросил царевну Елену, разорвал и бросил, — сказал он мне.
— И тебе не жалко?
— Нет, потому что она стала живой, — и добавил просительно: — Пусть Елена придет ко мне проститься. Позови ее сюда.
— Какая Елена? — спросила я.
— Около которой я сидел. Позови ее.
Я поколебалась, но видя, что в нем растет возбуждение, пошла и привела лиловую барышню, приласкавшую Котика.
— Я знаю, что ты волшебница, — сказал он ей на ухо, когда она наклонилась его поцеловать. И через несколько минут спокойно и радостно уснул.
«Котик влюблен!» — разнеслась молва, когда стала известна эта сцена. Взрослые подсмеивались над «первой любовью», вспоминали, какими глазами он смотрел на свою избранницу в течение вечера. Взрослые всегда спешат упростить и вульгаризовать всякое явление. Тут крылось что-то более сложное, но уследить за этим было трудно. Правда, что он просил свести его показать «дом, в котором живет Елена», но не выражал особенного желания видеть ее опять и, разыскав брошенную, разорванную картинку с серым волком, старательно склеил и берег ее.
Моя приятельница, особенно заинтересовавшаяся «влюбленностью» Котика, подарила ему маленькую, белокурую куклу в лиловом платье: «Вот тебе царевна Елена», — сказала она, протягивая ему коробку. Котик с любопытством раскрыл ее и разочарованно вынул куклу.
— Какая же это Елена! — сказал он.
— А ты посмотри, какие у нее волосы, как она смотрит на тебя.
В первый день Котик то с пренебрежением бросал несвойственную ему игрушку, то снова брал ее, вглядываясь в нее. Наконец, он примирился с ней, принял этот новый образ, новое воплощение своей мечты. И, приняв, уже не расставался с ней, не выпускал из рук, клал с собой спать и без конца истолковывал ее себе, мне, всем окружающим…
— Это не кукла, — говорил он, — она нарочно стала такой, чтоб люди думали, что она неживая. Со мной она разговаривает, мне она рассказывает все про себя.
— Сегодня Елена подарила мне шапку-невидимку, — говорил он, — она научит меня всем волшебствам. Знаешь, мама, откуда она? Она из Америки. Она везде была. Она в одну минуту может перенестись, куда захочет. Теперь мне ничего не страшно, потому что Елена со мной. Я не боюсь ни льва, ни пожара, — она защитит меня.
Одна на другую нанизывались фантазии: маленькая, уже выпачканная и оборванная кукла, насыщенная ими, обратилась в символ всего таинственного и могущественного в мире. Ему не важен был ее человеческий облик, у него не было той заботливости и внимания, с каким девочка играет с куклой, одухотворяя ее. Он носил ее поперек туловища, или за ноги, не обращал внимания на ее внешний вид, не горевал, когда у нее отбился кончик носа, не приходил в волнение, если она исчезала хотя на миг и он не находил ее. Это был талисман, случайно принявший облик куклы и таивший в себе все таинственное и прекрасное, к чему рвалась его душа.
Потом наступил момент этический.
— Я буду теперь всегда послушный, — говорил Котик, — Елена сказала мне, что она уйдет от меня, если я буду капризничать. Чтоб быть волшебником, нужно стать умным. Все скучные назидания озарялись радостью, исходя от Елены.
Несмолкаемые разговоры о ней надоедали всем. Я пыталась заинтересовать его другим, но у него была живая связь с ней, и она присутствовала везде, властвуя над его душой. Я ждала переезда в деревню, знала, что природа охватит его новыми радостями и вытеснит неотвязную идею. Но знала и то, что Елена уже давно стала понятием отвлеченным, магическим знаком, под которым собралось все, чего недоставало ему в жизни.
— Знаешь, когда ее даже нет, она всегда со мной, — сказал он раз, пытаясь выразить невыразимое.
И вот — весенняя легкость, простор полей, зелень сада охватили нас. В один из первых дней мы ходили с Котиком по скотному двору, когда нас обогнала маленькая босоногая девочка, повязанная большим платком, из которого выглядывало румяное, лукавое личико. Она споткнулась о камень и с размаху шлепнулась в грязь и не вставала, видимо, собираясь плакать.
Я подошла к ней, и в то же время подбежала девочка постарше и, подняв ее на ноги, вытирала ей кончиком платка глаза и грязное лицо.
— Чья она? — спросила я.
— Кузнеца.
— А как тебя зовут? — спросила я, наклоняясь к маленькой.
— Елена, — отвечала за нее старшая.
Я оглянулась на Котика. Он молча стоял рядом.
— Хочешь с ней поиграть? — спросила я.
Он отрицательно и негодующе покачал головой.
Мы пошли назад. Котик молчал, но я чувствовала его подавленность.
— Она правда Елена? — спросил он, когда мы сели на ступеньках балкона. И вдруг — у моего умного, моего большого — задрожала нижняя губа, и на глазах показались слезы.
— Я не хочу, чтоб она была Елена, — сказал он.
— Ведь Елен много на свете! Это другая, простая, маленькая… — утешала я.
Но он, не слушая, ушел один в дальнюю аллею сада играть в какую-то свою невидимую, непонятную другим игру. Он был оскорблен неразборчивостью жизни, уязвлен в чем-то сокровенном.
Когда я на следующее утро вышла искать Котика в саду — я застала его сидящим на скамейке рядом с маленькой босоногой Еленой. Он что-то громко и горячо говорил ей; девочка сидела, полуотвернувшись, пряча в платке румяное личико и смущенно улыбаясь. Котик бросился восхищенно мне навстречу:
— Я ее нашел и привел сюда! Я ей рассказываю Царя Салтана, а потом расскажу Конька-Горбунка. Я ее научу ездить на поезде и делать разные волшебные вещи!
И добавил, подумав:
— Настоящая Елена нарочно переселилась в нее и хочет, чтоб я ее всему научил. Теперь я сам волшебник и буду ее превращать.
В новый фазис вступил его роман. После ученичества и послушания — собственное творчество и испытание своей силы.
И сейчас, перед моими глазами, за окном бегают они оба. Маленькая, косолапая Елена упирается; Котик тянет ее бережно за рукав и настойчиво втолковывает ей что-то. Вот смущенная ученица вырвалась и убежала от него.
Я смотрю и думаю: где найдешь ты истинную Елену? Куда она поведет тебя? В каких образах и ликах будет являться тебе?