Из круга женского: Стихотворения, эссе — страница 37 из 52

ми, — я не знаю, почему. Ты как будто спишь среди жизни. Я знаю, что ты наяву не могла бы быть такой тихой и покорной с людьми, — тебя смутили бы и испугали их безобразные лица. Я помню, я видела раз во сне, что все люди — отвратительные маски, и пробуждаясь, крепко сжимала веки из страха увидеть это наяву, когда открою глаза. И ты также закрываешь в жизни глаза из великодушия, не хочешь видеть, какие люди, не хочешь, чтоб в тебе поднялось отвращение к ним, к ближним. Ты хочешь остаться близкой им, и стоишь среди них дремлющей, мечтающей и улыбаешься во сне, и все вокруг представляется тебе несущейся мимо пляской призраков. Со мной ты бываешь как будто пробужденнее, явственнее, — ты как бы открываешь глаза и решаешься смотреть на меня прямо.

Я люблю тебя! Кликни меня в глухую полночь под окном, и я вырвусь из моего сребролунного сна и брошусь за тобой. Но твоя философия Шеллинга, твои категории и принципы представляются мне бездной. У меня кружится голова, когда я заглядываю в нее, хотя из любви к тебе готова поползти туда на четвереньках. Ты говоришь в письме, что все это мне нужно для самосознания, чтобы научиться думать, — я не спорю. Но если бы ты могла видеть страшные, безобразные призраки, которые меня преследуют, когда я вступаю в эти философские и исторические дебри, и заграждают мне путь к храму вдохновения, к которому ты сама так спокойно и ясно шествуешь среди них! Они отравляют и обесцвечивают все цветы и сады моего воображения.

Как только мой исторический дядька (Geschichtskerl) открывает рот, я смотрю в него, как в бездонную пропасть, извергающую Мамонтовы кости и другие, сохранившиеся от прошлого, окаменелости, для которых солнце и дождь уже бессильны. А между тем, земля горит у меня под ногами, я хочу завоевывать себе настоящее. Ты говоришь о моем чутье (Wahrnemungsvermogen), но если я тебя понимаю и ценю, разве мне в этом помогли знания и изучение прошлого? Я сама не знаю, как мне дается все. Зачем мне размышлять о том, что было века назад, когда настоящее влечет меня за собой в небесную синеву, в золотую лучистую сферу неведомого Бога. Наступает вечер, нежно баюкает меня, и я минутку лежу задумчиво в его объятиях — слушаю что-то, свершающееся вдали, и уж засыпаю, и уже жду утра, когда можно будет ринуться вперед…

У одной природы учусь я всему, от нее узнаю все. Когда я ложусь под большую липу, и она тихо осыпает меня душистыми лепестками, я жду и слушаю, как через ее пышную листву прошелестит чье-то дуновение. Это приближается мой возлюбленный, мой демон, мой дух. Ах, ему дела нет до мудрости, до знания, до добродетели, до религии! Он любит меня такой, какая я есть; он смеется надо мной, когда я хочу быть мудрой и обвевает меня своим пьянящим дыханием. И я бросаюсь на землю, прижимаюсь к ней горячим лицом и целую ее. Это моя молитва. Я не могу иначе охватить его, как целуя землю. И все теснее что-то обнимает меня, звучит во мне — что это? Как устоять против этого? Я чувствую его мудрость, его любовь, — это ритм. Что же такое ритм? Эхо, отголосок наших чувств возвращаются назад, коснувшись неба, становятся слышнее, прозрачнее, почти зримее, — и это ритм.


* * *

Сегодня Сен-Клер принес мне стихотворение Гельдерлина. Какая божественная святыня — язык! А он был обручен с ним, соединен незримыми узами, знал его тайны, — он целовал его, и потому так таинственно и зачарованно звучат его слова. Я читала его Эдипа, переведенного с греческого, — как будто вступаешь в священный храм страданья и благоговейно молишься ему. Поэты берут все страшное из жизни, превращают его в божественную красоту и этим усмиряют его. Ты послушай, разве не плачут сами слова в его речи? Сен-Клер стал говорить об отсутствии исторического чутья и логики в современности, — но зачем говорить об этом? Какое мне дело до логики! Как странно! Сначала мы будим спящую жизнь, и она слушается нас, а когда она проснется, она берет верх, — и мы уже должны покоряться ей…

Зачем ты уехала в деревню именно теперь, когда переписка наша пошла так хорошо! Я уже начала глубоко пускать корни в этой прекрасной письменной жизни и, как земляника, когда она наливается соком, чувствовала аромат своей души, когда писала тебе, — а тебя уж нет! Какое нежное стихотворение ты прислала мне! Когда ты написала его? Оно кружится в пляске так воздушно и легко, будто не отягчено словами, а в виде дыханья вылетает из твоей груди, не встречая никакой преграды…

Ты согласна со мной, что все страдание духа основано на утомлении от жизненных препятствий? Ведь, правда, если бы в такие минуты перед нами открывался новый путь, хотя бы такой же тяжелый, — отчаяние прошло бы? Все чувство боли, тоски происходит от того, что истинный путь жизни загражден столькими препятствиями…


* * *

Я чувствую твою печаль. Вспомни наши приключения и все наше фантастическое путешествие в прошлую зиму, — ведь у нас не было за все время ни одной грустной минуты! Твое стремление в глубь Азии приводило нас всегда к диким зверям. Тигры, львы и слоны проделывали с нами разные штуки. Какую тропическую жару мы переживали среди снегов! Я только потом заметила, как мы втянулись в эту жизнь, — люди говорили, что это была небывало холодная зима, и все, кроме нас, простужались от холода. Помнишь, я пришла к тебе в день Нового года, — у кучеров заиндевели бороды, — я вошла со словами: «Боже, какая жара в этой Азии!» Нас потянуло на воздух, и мы увидели ледяные сосульки на крышах. Как мы смеялись с тобой, Каролина! И потом, под пальмами, выпили по чашке шоколада, сваренного на твоей маленькой плите на сандаловых дровах, — и вдруг в огне появилась пестрая саламандра и опрокинула кастрюлю с шоколадом. Ты стала доить белую самку слона, кормившую своих детенышей, и сбила слоновое масло. Мне хотелось львиного масла, но ты нашла, что это слишком опасно.

А наши приключения на Ганге и Инде? Красивые дети, которых мы там видели, прячась в кустах у реки, где совершалось священное омовение? Ты сказала, что это, верно, прислужники храма, и что он где-нибудь поблизости. И вдруг мы увидели аллею, обсаженную тюльпанами, — я первая открыла ее, — и мы целые часы проводили, любуясь цветами; там были деревья с золотыми плодами, виноград, и все это окружало колонны храма, куда стекались чуждые нам племена народов. И ты придумала гимн и спела его при солнечном восходе.

— Пустыни неба и земли! — так начинался твой гимн, и я взяла цитру и сочинила к нему мелодию, которая звучала заунывно, как индийское церковное пение.

Вечером, при лунном свете, когда нам легче всего было играть, мы брались за руки, поднимались в горы и отдыхали под финиковыми пальмами. Ты всегда составляла маршрут, ты лучше меня знала страну и знала, с какой горы что можно видеть. Раз я закричала тебе сверху, что вижу Красное море с кораллами на дне и Багдад. Но ты мне доказала, что их нельзя видеть оттуда, что Красное море в Африке, а Багдад в Малой Азии. Мы были так счастливы, и это продолжалось всю зиму, и ни один человек не знал, что мы живем на далеком юге. Мы как раз гуляли по садам Дамаска, восхищаясь райскими цветами и их ароматом, когда пришел этот старичок Гогенфельдт и принес тебе первую фиалку, найденную на городском валу. О, мы тогда бросили сады Дамаска и велели ему отвести нас туда, где он нашел фиалку. И с той минуты развеялись все чары, и мы смеялись тому, что маленькая бледная фиалка могла так легко вернуть нас из Азии во Франкфурт, на старый крепостной вал, где мы проводили утренние часы в эти чудные весенние дни. Ты сидела всегда под большим дубом и жалела, что не захватила с собой из Азии своего арабского скакуна, а я лазила по обрыву за цветами, и ты боялась, что я упаду.

Помнишь, ты сказала мне раз, что надо слушаться только священной первичной философии (Urphilosophie), которая без учения, как откровение, дается каждому, кто с чистым чувством взывает к истине? Это ты сама сказала, это твои собственные слова. Думай об этом, когда тебе тяжело, не падай духом. Помни, что дух искупит все, и для всякого страданья есть такая высота, где ему найдется применение и оправдание. Помни, что жизнь духа есть высшее из всего, что бывает на свете, и что она порождается горем так же, как и радостью. И, что бы ни было, мы должны воспитать в себе героев, — и счастьем и болью купить свою свободу.

Мне грустно, я не могу оторваться от тебя, мне больно от твоей боли, — она пробуждает во мне мелодии, но такие все печальные, я узнаю в них отклик твоего страданья. И мне стыдно, что я была веселой все это время, что я рвала цветы везде, где попало, и бросала их тебе легкомысленно, с шутками, — это была плохая, нечуткая любовь.


* * *

Ты упрекаешь меня в том, что я считаю себя умнее других. Не умнее, но я, правда, знаю все лучше, чем другие, — по-другому и по-лучшему воспринимаю мир. Мне кажется, что все мое познание есть песнь моей души, которой я радостно внимаю, и когда я чего-нибудь не знаю — у меня всегда такое чувство, будто я только забыла это, но наверно знала раньше и могу вспомнить.

Только в мелких случаях разум мой иногда смущается. Вчера, например, я раскрыла кожуру дикого каштана и увидела там тесно прилегающие друг к другу три зерна, еще незрелые, ослепительно белые, — и мне захотелось знать, что говорит, что воплощает эта форма? Ведь всякое творение запечатлено, осмыслено высшим духом. Всякое творение должно самой формой своей выражать себя, отвечать за себя, вести речь. Вся жизнь должна быть красноречивой, иначе она ничто. Кого Бог любит, с тем Он ведет беседы, полные любви; ведь всякая беседа есть проявление любви, и потому всякая форма в природе есть тоже выражение любви…

И ты не должна больше страдать и вздыхать о моем ничегонеделаньи. Я сама тысячу раз думала об этом, и твои увещевания сливаются с голосом моей совести, но страсть, которую я ощущаю в себе и которая берет верх над всем, так могуча, что мне кажется безумием пытаться преодолеть ее. Не могу я, понимаешь, невозможно для меня глубже и дольше останавливаться на чем-либо, как только мимоходом. Плывя по реке, мы видим проходящие берега и тотчас забываем их, — я ловлю их взором, они отпечатлеваются в душе и скользят мимо. В душе моей заложена эта потребность идти дальше, уходить; расставание заложено уже в самой встрече, в первом привете, и я всегда с большей радостью думаю о бурях в пути, чем о мирных гаванях искусства и науки, где бы я могла пристать, если бы даже песок на берегу был из чистого золота и роса из жемчужин. Куда же меня тянет? Куда? Ну, конечно, всегда, отовсюду, от всех, туда, где мох благоухает, лепестки осыпаются, ручей шепчет, где пчелы собирают мед, где светлые горные духи ведут хороводы на вершинах, где душа медленно раскрывается, как почка, и солнечные лучи проникают в ее чашечку, и золотые пылинки дрожат на розах, — туда хочу я! Ничего другого мне не нужно, как цветов, аромата, спелого винограда, сладкого персика, который можно разделить пополам — одну половинку себе, другую кому-нибудь другому, близкому, кто ждет и встретит меня на дороге при закате солнца. Что это? Я знаю наверное, что буду плакать, но это ничего! Будут слезы, но и радость, как всегда бывает, когда зреет что-нибудь прекрасное… И это все, чего я хочу от судьбы, — это будет меня защищать от дурного, спасать от слабости, — в природе и в моих нескончаемых грезах хочу я познать совершенство любви