Из круга женского: Стихотворения, эссе — страница 38 из 52

и красоты — в этом одном моя цель!


* * *

Мы сидели вчера в сумерках с Клеменсом на дворовом крылечке и говорили по душе.

— Все, что ты рассказываешь, очень мило, — сказал он мне, — но не будь же так легкомысленна! Я со страхом думаю, что из тебя выйдет. Ты размениваешь, дробишь свою душу, а могла бы создать себе такую свободную цельную жизнь. Неужели ты не можешь сосредоточиться на одном всеми пятью чувствами и всецело отдаться ему? У тебя мелькают иногда мысли и заключения, до которых не додумались и философы. Попробуй записывать их! Опиши все, что ты пережила в монастыре, — ты так хорошо об этом рассказываешь. Что вы делали с Гюндероде? Чему учились вместе? Ты меня беспокоишь, — меня иногда отчаяние берет при мысли, что все твои дары разлетятся по ветру…

Милый Клеменс! Я поцеловала его среди сгущающихся сумерек в его красивый лоб в благодарность за его любовь.

Было ветрено, и мы оба завернулись в его плащ и смотрели, как по небу неслись облака. Клеменс стал говорить о тебе, он сказал, что ты такая же светлая, как месяц. Все, что неясно, неуловимо в тебе, проносится, как это облако, на миг затемняющее месяц, — но ты сама, твоя душа всегда светит чистым сиянием и проникает глубоко в душу. Он сказал, что я тоже должна и могла бы собрать в одну точку все мои способности и вести достойную, благородную жизнь. Что я могла отвечать на это? Ничего! Мне стало на миг страшно, что я так заброшена, что моя душа не заботится обо мне, не просветляет меня и вечно улетает вдаль, как пчела в поисках за медом. Только душа моя не умеет даже сберечь мед, она тут же сама пожирает его. И так как она не делает запасов, то, конечно, не может зазимовать там, где нет цветов, — поэтому родина ее там, где вечная весна.

Я должна была дать слово Клеменсу, что напишу что-нибудь к его возвращению. Лучше всего попробовать написать книгу. Клеменс говорит, что надо создать себе цельное свободное будущее, и что лучше всего оно раскрывается из книги… Книга — толстая, и в ней столько пустых страниц, — их все надо заполнить… Откуда же взять все это? Вот уже первые цепи, стесняющие мою свободу! Когда я сажусь за стол, покрытый клеенкой, и мне ничего умного не приходит в голову, и я вырезаю перочинным ножом зубчики и кружки в клеенке, — я чувствую, что это невозможно.

Мне хотелось бы доставить удовольствие Клеменсу, но как быть, когда у меня нет мыслей, — другие люди уже обо всем думали до меня, я пришла последняя, все, что ни придумаю, — другие уже пережили это раньше. И потом мысли садятся на меня, как мотыльки на цветок, — разве их можно поймать? Они сейчас замечают, когда к ним протягиваешь руку, и улетают.

А если и схватишь их, то своими писательскими пальцами стираешь с них пыль, мнешь их крылышки. На воле мысль трепещет так радостно, на бумаге же она неподвижна, как наколотая на булавку.

Я придумываю свою книгу, расхаживая по саду, и вчера была уже в конце аллеи, когда мне пришла в голову мысль. Я скорее вернулась, чтобы записать ее, пока не забыла. И теперь, когда я открываю мою «книгу», эта мысль глядит на меня оттуда и высмеивает меня, как бы говоря: как же ты глупа!

Я счастлива. Будь счастлива и ты! Мне снятся чудные сны, это знак, что боги довольны мной. Когда я просыпаюсь утром, у меня такое чувство, будто меня коснулись уста поэта… (Dichterlippen)

Нет, я больше не боюсь будущего, — я знаю, чем заслужить его. Я хочу, как бабушка, охватить своей жизнью целое столетие, а не так, как ты, умереть молодой… Много узнать, многому научиться, говоришь ты, — и рано умереть… Зачем ты говоришь так? Ведь на каждом шагу тебе встречается кто-нибудь в жизни, кому ты нужна. Или ты хочешь отпустить от себя голодным того, кого можешь одарить? Нет, ты не можешь хотеть этого! Живи со мной! Я каждый день нуждаюсь в тебе! Боже! Что бы я делала, если бы не было тебя!

Я сама потерялась бы и не знала бы, где и что я…. Ведь я только для тебя ищу и нахожу себя. Только для тебя живу я — слышишь!

Мне страшно… ты такая большая; не ты сама, нет, ты нежная и слабая, как дитя, которое не может снести горе и потому отрекается от него совсем, — это я знаю, хотя ты скрываешь от меня свои горести… Но близ тебя, в сфере твоей души мир представляется мне таким большим, не ты сама, — не бойся! — но просто жизнь так чиста в тебе, что все становится прозрачным, коснувшись тебя, — и душа поневоле должна шириться, расти и стать тоже большой…

Прости меня… сегодня перед моими глазами как будто зеркало, с которого сняли покрывало, — тучи проносятся в зеркале, ветер рыдает, и как будто я должна плакать, когда думаю о тебе. Я была сегодня на Майне, и камыш шуршал и шелестел так волшебно. И так как я всегда с тобой, когда бываю одна, то я спросила тебя в душе: «Что это такое? О чем говорит тебе камыш?» Я сознаюсь, что я бы не хотела, чтобы он ко мне обращался так жалобно и безнадежно, — я не стала бы слушать его.

Меня мучает это: разве не было трусостью с моей стороны — оттолкнуть от себя жалобы природы и направить их на тебя? Зачем я сразу подумала, что она с тобой говорит, когда она так тоскливо зашуршала камышом? Я хочу все делить с тобой, для меня радостно взять на себя твое страданье, я сильная, я твердая, я нелегко плачу, и во мне без труда возрождается надежда. Доверься мне! Когда тебя потянет вниз, в бездну, — я всюду пойду с тобой, никакой путь не страшит меня. Я даже люблю темноту, — именно в темноте восходит во мне, как светило, сияющая ясность. Я знаю, что в письмах моих я убегала от тебя по одиноким тропинкам, и выходило так, будто я всюду ищу только самое себя. Но это неправда! Я искала тебя, я хотела с тобой сблизиться, чтобы вместе радоваться всему, что на нашем пути.

Я чувствую из твоего письма, что ты уходишь от меня куда-то… Я не могу перенести этого, я не брошу пера, — ты должна явиться мне сейчас, как Минерва, облеченная в латы, и принести обет вечной дружбы и потом, как она, подняться в голубой эфир, опоясанная и венчанная солнцем, и не прятаться больше в тени.

Прощай, я иду спать, хотя могла бы прождать всю ночь, чтобы ты показалась мне прекрасной, ясной, как твоя душа. Пусть во мне, в моей груди всегда будет место отдыха для тебя на земле.

Покойной ночи, люби меня хотя немного.

Беттина.

Мои романы

Оглядываясь на прошлое, вижу ряд вех, отмеряющих пройденный путь, светочей, озаряющих и направляющих в дороге. Этими вехами были увлеченья, которые зажигали душу и лепили из нее новые формы.

Это были пережитые «романы», — но романы с книгами или с авторами их, хотя не менее реальные, решающие судьбу, переплавляющие душу, чем жизненные истории с живыми людьми.

В моей судьбе перевес остался за теми первыми, и лучшие силы и самое жаркое чувство были отданы им.

Многим, вероятно, знакомо ощущение радости от новой, доселе не виданной страны, открывающейся из страниц книги, и сознание, что — вот оно, самое важное, что со мной могло быть, важнее этого ничего не случится!

Новизна и неожиданность этого нового мира властно отрывают от окружающего и уводят в свою атмосферу. Душа, тело, мысль радостно подчиняются новым требованиям и законам, по которым живут в этом мире, — и уплывают, тают рядом с этим живые люди, как бледные, ненужные тени…

Об этих романах вспоминаю я теперь.

I. Рёскин

Была осень, городская, поздняя, с унылыми мокрыми улицами и серыми днями, ползущими друг за другом, как облака. Под зонтами спешили лишенные иллюзии люди с покупками, с портфелями в руках. Все что-нибудь делали; в 4 часа уже темнело. Если не работать, не думать горячо — нельзя было жить.

Лежа на диване, перелистывала я лениво маленький каталог английских книг, взятый в магазине, и безрадостно думала, что надо выписать что-нибудь новое. На последней странице, где обозначены дешевые издания в один шиллинг, передо мной мелькнуло:

Mornings in Florence. — Ruskin. (New edition[51]). Где? По какому поводу я читала и слышала о нем? Рёскин? Именно это имя как будто смутно назревало в душе; вокруг него стали скопляться разрозненные обрывки мыслей и воспоминаний. И уже волновалось нетерпеливо сердце, и каждый миг казался потерянным.

На следующее утро я прочла в газете об открывающемся «критико-художественном» журнале «Вымпел», где будут помещаться критические статьи о «заграничных писателях». Редактор-издатель — Сталактитов.

По малограмотному объявлению и по этой подписи я не поверила в журнал, но именно поэтому отправилась туда.

Третий этаж, узкая лестница, темная крохотная передняя. Мне было весело и неловко. В большой, пустой комнате был стол, и за столом сидел человек. Кипа неисписанной бумаги, новая длинная счетоводческая книга, песочница — все приготовленное для журнала, все еще не использованное, как в детской игре.

Я села против редактора и предложила дать в его журнал статью о Рёскине. Он принял недоверчивый вид и хмурясь вертел новую ручку с чистым пером.

— Мы, собственно, предполагаем давать небольшие монографии. Размер журнала не позволяет статьи…

— Хорошо. Но раз вы хотите знакомить с иностранными писателями — необходимо начать с Рёскина. Поймите, что о нем до сих пор ничего не знают. Он переведен на все языки, а у нас большинству самое его имя неизвестно.

Я говорила все горячей, укоряла русскую публику в невежественности и равнодушии.

Если он играл в журнал, я еще лучше играла в сотрудницу. Наконец он смирился.

— Потрудитесь прислать статью. Мы посмотрим.

Я поднялась и вышла.

На улице мое возбуждение росло. Поговорив вслух о Рёскине, я уже реально ощутила его значение и не могла простить себя, не понимала, как жила до сих пор, не зная его.

Когда я вечером взошла в магазин Готье с тем, чтоб перелистать английские каталоги, — первое, что я увидела на прилавке, был новенький желтый том Сизеранна — «Ruskin et la Religion de la Beauté».

Дрожащей от волнения рукой я открыла его. Красивый, строгий, благородный профиль старика!.. Я впилась глазами в его черты и чувствовала, что мои ожидания превзойдены. Я собиралась любить книгу, а передо мной был живой человек. Я спешила уйти, волнуясь, торопливо платила за книгу, сжимая ее в руке и боясь, что ее отнимут. Скорей домой! Узнать, кто он? Какой?

В тот вечер я в первый раз после долгих дней легла спать одаренная, не чувствуя одиночества и скуки, с горячим интересом к завтрашнему дню.

Так началась эта любовь.


* * *

Скоро они все были у меня — его главные книги: «Modern Painters», «Seven Lamps» и «Val d’Arno»[52] и та маленькая книжечка в один шиллинг, первая, соблазнившая меня. Я даже переводила ее, с трудом разбираясь и путаясь в специальных архитектурных терминах.

Но не это было главным даром. Я обрела учителя, друга, живого, реального, и любила в нем все: его расчесанную седую бороду, высокий благородный лоб, строгий профиль, сухую, но крепкую руку, которая так умело и любовно обращалась с каждым камушком и растением и могла зарисовать в записной книжке самый сложный орнамент, самый тонкий венчик цветка.

Я знала его жизнь; в его Praeterita я вычитала и запомнила, как из разных листьев дуба ему открылась вечность и красота мира, как из старого полотна Тернера он узнал и полюбил навсегда искусство.

Из Сизеранна я знала о его жизни в старом замке, куда приезжали к нему со всех концов Англии, и представляла себе, как он утром медленным шагом выходил в старинную столовую, обращаясь к каждому с приветом, вопросом, советом. На нем был серый мягкий костюм, голос его был тихий, но поднимался иногда до гневных карающих нот, он садился в кресло в высокой нише у окна, а все помещались на ступеньках у его ног.

Вскоре обаяние его личности взяло верх и заслонило его книги. Я, конечно, продолжала изредка возвращаться к ним, с умилением думала иногда среди ночи о наивных изображениях Мемми на башне Джотто, полюбила прерафаэлитов и собиралась посвятить свою жизнь изучению их, но влияние его было глубже и распространялось на мою личную интимную жизнь.

Я узнала в первый раз радость послушания, красоту учительствования, и в каждый миг ощущала близ себя строгого, благородного старика, которого можно спросить обо всем, а главное — сесть у его ног и слушать, и верить всему без критики и колебаний.

Я узнала, как от прикосновения человеческой мысли оживает в духе полустерая, непонятная фреска во дворе старой церкви и становится драгоценнейшим алмазом; как, сидя в городской зимней комнате, можно начать думать с трепетной радостью о серебряных маленьких звездах Saxifrages[53], растущих на альпийских высотах, и понимать, что это голоса земли, вышедшие из недр ее и взывающие к небу. Это ли не чудо? И кто же мог сотворить его, как не старик, уже проживший долгую жизнь, неспособный заблуждаться, знающий, ведущий, как Моисей с серебряной головой, — патриарх. Хранитель тайн, беседующий с Вышним.

Я презирала в это время молодость и все молодое.

Моей любимой позой стало садиться на полу, «у ног», обхватив колени руками и глядя вверх на него. Поза внимающего ученика.

Так было в Пифагорейской школе, под сенью олив. Часто заставали меня в комнате сидящей на полу, но никто не видел моего старика, хотя он был уже так реален, что я ощущала на своем плече его руку, и не всегда прикосновение ее было ласково. Мой старик был деспотичен, требователен, даже ворчлив немного, и сладко было подчиняться его тирании и тихонько роптать про себя.

Мне нравилась эта черта у Рёскина, когда он прерывал свое описание, чтобы сурово сказать своим спутникам-туристам, особенно дамам, падким до всего выставочного: «Теперь я вас отпускаю. Можете оставить храм, идти по модным магазинам и толкаться на площади, где зевают перед витринами сотни таких же праздных людей, как вы. Я вижу, что вас давно тянет туда. Но завтра в 8 утра — помните! В Santa Novella!»

Так поступал со мной и мой старик. Он бранил, но не отпускал совсем, и его иго — облагораживающее и суровое — всегда было надо мной. Я не любила Рёскина-моралиста; мне скучно было читать его поучительные рассуждения о том, как железные дороги портят людей и природу, о вреде фабрик и о необходимости ручного труда. Но мне хотелось, чтоб мой старик требовал от меня доброты, интереса к бедным, и я, в угоду ему, заставляла себя читать экономические статьи в «Вестнике Европы». В моем аморальном душевном лексиконе появились новые слова: ответственность, честность, эгоизм. Я стала прилежнее. Походка моя, быстрая и неровная, сделалась медленнее, осторожней, приноровляясь к степенной старческой ходьбе.

В ту зиму умер Рёскин, живой Рёскин, в своем английском замке близ Лондона. Я прочла об этом в газете, но не очень огорчилась. Тот, что был у меня, был достаточно реален, и смерть того, английского, еще усилила жизнь моего старика. У него стали появляться новые свойства, которых я не замечала в книгах Рёскина. Некоторая склонность к меланхолии и отчужденность от людей превращали понемногу апостола социализма и моралиста в одинокого неутоленного философа.

Вместе с тем он как будто смягчался, становился ласковей и интимней со мной. Я чувствовала, что моя преданность подкупила его, и у него явилась ответная любовь, иногда как будто даже готовность раскрыть душу и рассказать о своей неудавшейся молодости или любви…

Вместе с тем он стал так реален, что его постоянное присутствие в нашем доме, в моей комнате, стало стеснять меня.

В соседнем переулке был трехоконный домик, темно-красные шторы были всегда спущены, — туда переселила я моего старика и, проходя мимо, останавливалась под окнами и мысленно видела комнату, книги, стол, за которым он сидел всегда, — одинокий, молящийся добру и красоте. Глядя на прекрасный, вырезанный из Сизеранна и стоящий у меня на письменном столе старческий профиль, я стала записывать диалоги, которые велись между нами.

Так проходила эта зима. И весной, когда аромат уже врывался в выставленные окна, и далекие раскаты грома прорезали душную городскую мглу, когда на распускающихся акациях еще дрожали капли только что пролившегося дождя, лужи блестели среди улиц под фонарями, и воздух был так упоительно свеж и нежен, — я пошла к трехоконному домику и вызвала моего старика.

Мы ходили долго под руку, близко друг к другу, по влажному звонкому тротуару тихих переулков, и благоуханные акации роняли на нас свои чистые капли.

Почему-то мне вспомнилась музыка Моцарта, похожая на запах акации, и я сказала об этом старику. Он хотел заговорить в ответ о страдающем человечестве, но это не вышло у него. Мысли обрывались.

«Как он постарел!» — думала я.

И в первый раз было так грустно и бездомно каждому из нас и нам вместе, хотя, быть может, никогда не было и так ласково и близко. И не вышло диалога, не было учителя и послушной ученицы. Была весна, и столько запахов, и такой большой был мир.

Когда я, наконец, решилась вернуться домой и звонила у дверей, у меня мелькнула мысль: как мало похож этот тающий, почти неуловимый, покорный мне и грустный старческий образ на того мудрого, читающего наставления эстетика, который так властно поработил меня…

И, кажется, это была наша последняя встреча.

II. Лини Виванти

Последняя часть этого романа разыгралась на Lago Maggiore в синий, жаркий, отягченный ароматами день, какой бывает только на юге. Как сейчас вижу лазурное озеро, узкую дорожку, окаймленную кипарисами, и белую мраморную виллу с розами за резной решеткой. И на калитке надпись золотыми буквами: Villa Vivanti.

Но, быть может, лучше начать сначала, с того московского зимнего дня, когда я в первый раз увидела у знакомых маленькую книжечку в красной коже и, открыв ее, прочла: Lirica. Annie Vivanti. Я не знала итальянского языка, но мне так понравились и мягкая кожа, и эти изящные странички с мелконапечатанными строчками стихов, что я не сразу выпустила ее из рук. Как странно, что почти все понятно!

Кажется, маленькое усилие, и глаза откроются на смысл каждого слова…

«Io sono tanto stanca di lottare…»[54] Так мелодичны были слова, и имя автора, и сама книжечка, что я попросила ее себе на несколько дней.

«Это малоизвестная итальянская поэтесса, — мне привезли ее из-за границы. Хотите, я вам переведу что-нибудь?» — предложила хозяйка.

Я отказалась, чувствуя, что ревную эту Анну, не хочу, чтоб чужая мысль и чужое объяснение прикасалось к ней. «Я сама все пойму — кто она и какая», — думала я, унося книжечку с собой.

Что-то тянуло к ней неодолимо, и в последующие дни я напрасно пыталась забыть ее. Дразнила тайна непонятного языка, тайна ее самой, неведомой никому поэтессы, и эти отдельные чарующие строчки, доходившие до сознания:

«Quando saro partita — piangerai!..»[55]

Чувство оскорбленного самолюбия встало во мне. Женщина, другая женщина, переживает что-то, волнуется о чем-то рядом со мной, влечет меня к себе, и я не могу ее понять! Я решила добиться.

С лексиконом и маленькой итальянской грамматикой начала я учиться прямо по этой книжечке, и каждый день наградой было одно прочтенное, понятое стихотворение.

Медленно разбирала я предисловие Кардуччи, из которого вставал милый, удивительный образ девушки-подростка с горячей, смелой, безудержной душой.

Все в ней было так непохоже на мою жизнь: ее сверкающий смех и шутки, и цыганская кочевая жизнь, резкие переходы настроения, и воспевание молодости и радостей жизни — и прежде всего… своей красоты! О, как она умела говорить о своих черных кудрях, о гибкости стана, о синих глазах…

В первый раз от нее я узнала, что нестыдно любоваться собой, требовать к себе восхищения и ласки… Это была моя первая подруга, открывшая мне столько нового. Я удивлялась, поклонялась ей, пыталась сначала противопоставлять свою серьезность, свой унылый взгляд на жизнь ее беззастенчивой веселости и дерзанию, но она была сильней меня. Я почти ощущала реально теплоту ее смуглых нежных рук, видела ее глаза, смеющиеся мне в ответ, сверкающие белые зубы и — сдавалась… Она открыла мне тайну женского обаяния и тайну своей родной речи, в которой каждое слово еще не утратило для меня аромата первого постижения, и самый звук переливал живыми красками и не обратился еще в алгебраический знак. Так празднично было в этом языке — пленительном и ленивом, — что мне казалось невозможным говорить на нем в будни или о будничных вещах.

По мере того, как я все легче понимала стихи, моя влюбленность в Анни росла, и я уже не пыталась критиковать, восхищенно следила за капризами ее чувства. Вот она врывается в комнату, где сидит за книгами влюбленный в нее школьник, и изливает на него поток брызжущего веселья. (Vuoi tu[56]): «Пойдем! В комнате душно… Брось их, к чему ненужные науки! Я сама научу тебя всему. Глядя в мои синие глаза, ты будешь изучать астрономию… Что касается арифметики — мы будем вести счет нашим поцелуям… О, пойдем! Дадим волю молодости! Пусть солнце жжет, и ветер обвивает нас…»

А вот другому, любящему ее, она заявляет с безжалостной откровенностью: «Скоро моя любовь к тебе пройдет, и я вернусь к своей бродячей жизни, невозмутимо беспечная, радуясь, что могу забыть тебя… Скоро моя любовь пройдет, и, встретив тебя — я пройду мимо тебя с легким сердцем и блестящими глазами, не кланяясь тебе… Любить сегодня, забыть завтра — вот мой удел!..» (Fra росо[57]).

Эти и подобные строки на певучем новом языке чаровали меня. Быть такой! Отчего я так поздно встретила и полюбила ее? Отчего я не знала до сих пор, что бывает так, что можно быть такой?

Но, кроме порхающей непостоянной женской влюбленности, она учила меня и страсти — мрачным, горестным ощущениям, радости и мести, готовности на гибель и смерть.

Ее краткое, сильное стихотворение «Appuntamento» (Свидание) с отрывочным ритмом, звучащим мрачно и отчетливо, как первые удары взволнованного сердца, сразу подчинило меня себе: «Я жду его — тревожная. Он придет — безмолвный, с своим прекрасным и бледным лицом и жестокой сверкающей улыбкой. Придет. Я жду. И думаю о моей сестре, о моей бедной, робкой, влюбленной в него сестре, об ее тихом голосе, кротком взгляде и бледном лице… Он смеялся. Она лежала в моих объятиях в предсмертной агонии, но я поверх ее русых волос смотрела на него — и не плакала. Он меня любит. И ужасно, ужасно! Во мне горит страстное, преступное желание… Вот почему я здесь. А в кармане моем — каталанский нож!»

Этот coltello catalano заставлял меня трепетать каждый раз. Близость смерти и объятий, умиления и жестокости напоминали мне Кармен, но насколько понятней и углубленней встал передо мной теперь ее образ! Я выучила это стихотворение наизусть и по вечерам, запершись в спальне, надевала пеструю короткую юбку, обматывала голову ярким шарфом и, сжимая в руке маленький костяной нож, медленно и взволнованно произносила стихи, прислушиваясь к своему голосу, ловя в нем трагические переливы и шепот страсти, которой я еще не знала в себе. Как радостно быть такой! И я знала, что могу убить и любить, и предать, и ходила среди близких с таинственным вызывающим видом, презирая в душе тусклую мораль и добродетель, и книги, и логику, и безопасность их жизни. Кто из них знал, что во мне течет южная кровь, что на шее у меня звенят монисты, что я обречена на безумное, что все мое подчинение только «пока», и я завтра же, быть может, убегу с цыганским табором или встречным бандитом!..

Иногда я приближала лицо к зеркалу и всматривалась в свои черты: можно ли с таким обыкновенным лицом быть безумной? Но я недолго останавливалась мыслями на себе, — в сущности, это неважно! Она все сделает и переживет за меня — она, избранная мною подруга! О, если б увидеть ее на миг!

* * *

И вот, после этой странной, страстной зимы, проведенной в тайной дружбе с Анни, наступило лето, к концу которого мы неожиданно совершили путешествие в Швейцарию. И уже перед возвращением в Россию, озябнув среди дождливых, еловых вершин, — на два дня решили спуститься на юг, к ближайшему итальянскому озеру, чтоб еще раз увидеть солнце и цветы. Это было Locarno. Другой мир, благоуханный, где с надвинувшихся над тихим озером гор вода просачивается сквозь скалы и долго висит на них тяжелыми, прозрачными каплями, прежде чем упасть в душистую землю….

На второе утро, идя одна по береговой тропинке, я увидела белую виллу и остановилась с забившимся сердцем, прочтя на ней имя Vivanti. Отошедшая, замолкшая на время любовь вспыхнула, зажглась с новой силой. Конечно, это невероятно, невозможно, это — случайное совпадение, быть может, Виванти такое же распространенное имя, как у нас Ивановы… Ну, а вдруг… Можно ли пройти мимо? Прощу ли я себе потом? Если не она сама — может быть, ее родные; если я не увижу ее, то, может быть, ее портрет? И пока я думала, рука уже открыла калитку, и передо мной была усыпанная гравием дорожка, ведущая к лестнице, по бокам которой белели статуи. Я сумасшедшая? Но ведь недаром я избрала ее и имею на нее право… Через минуту я звонила у дверей.

Открыл мне высокий господин в бархатной тужурке с довольно красивым и, как мне показалось, неприятным, изношенным лицом. Только тут я поняла свою нелепость, и на его вопросительный, удивленный взгляд, смущаясь и чувствуя, как краска заливает лицо, шею и лоб, заговорила что-то по-французски. Он вслушивался, очевидно, плохо понимая, но любезно улыбнулся и жестом пригласил взойти. В прохладной светлой комнате, похожей на мастерскую, я опять, сбиваясь, стала объяснять, что я приезжая русская, горячая поклонница Анни Виванти, и, увидя ее имя на двери, не могла удержаться, чтоб не спросить, не живет ли она здесь.

Он, наконец, понял, и лицо его просияло:

«Annie Vivanti! Oh! Sono il suo fratello»…[58]

У меня вырвался восторженный возглас. Он быстро заговорил по-итальянски, и мне пришлось со стыдом остановить его, так как я, в свою очередь, не могла уследить за его речью. Наконец, с помощью немецкого языка, между нами установилось понимание, и мы сели у окна в плетеные кресла-качалки.

Ее брат! Бывают же сказки в жизни! Привела же меня сюда судьба… Я смотрела на него жадно, впитывая его облик, и теперь мне уже все нравилось в нем — насмешливая складка губ и испитое лицо.

— А она сама… не здесь? — Мне было страшно задать этот вопрос, и почти хотелось, чтоб он ответил отрицательно. Есть предел удачи, счастью, волшебству.

— О… Она в Америке; она два года замужем. — Он рассказал мне судьбу ее и, под влиянием моего волнения, увлекался сам. По странной игре случая, моя Анни вышла замуж за англичанина — представителя холодной рассудочной нации, которая возбуждала ее насмешку в стихах и так мало соответствовала ее темпераменту. Она поселилась с ним в Нью-Йорке, где у него какое-то коммерческое дело, у нее родилась дочь, которой она отдает все свои заботы.

— Пишет она еще?

— С тех пор, как вышла замуж, — только по-английски. Она усвоила язык своей новой родины.

Он встал и достал из шкафа два английских томика.

— Вот ее роман: «The hunt for hapiness»[59] — тут очень реально изображены американские нравы.

— А стихи?

— Стихов она больше не пишет. Есть у нее критические заметки о музыке, об искусстве.

Он достал номер американского журнала.

— У вас, наверно, есть?.. — голос мой сорвался.

— Ее фотография? — он угадал и, смеясь, поднялся с места. — Сейчас принесу. И мужа, и девочку.

Он вышел. Через минуту передо мной лежало несколько карточек, которые я по очереди брала дрожащей рукой и разглядывала их.

Довольно красивое, южное лицо, скорей еврейское…

Больше похожа на светскую даму, чем на девочку-цыганку… Есть сходство с братом…

Я быстро мирилась, принимала этот чужой мне облик, вытесняющий то смутное и дорогое, что создала фантазия. Да, именно такой она должна была быть…

Я выбирала на каждой карточке то, что мне нравилось — вот здесь, наверно, удались ее глаза, а нос и рот не совсем верны, — а тут, вероятно, несвойственное ей выражение… На одном портрете (последнем) она держала на коленях маленькую девочку и с немного аффектированной нежностью прижималась к ней щекой. Муж был типичный англичанин, такой, какие бывают в романах, белокурый, с идеально правильными чертами лица, симметрично расчесанными волосами и холодным, бесстрастным выражением глаз.

Более всего мне понравилась Анни, стоящая у книжного шкафа, во весь рост, в нарядном платье, с вызывающе закинутой головой. Я так настойчиво возвращалась к этому портрету и разглядывала его, что брат предложил мне его на память.

За это время в комнату взошли две дамы и с любопытством смотрели на меня. Он сказал, что это его жена и дочь, и мы обменялись поклонами. По-видимому, они не понимали ни слова из того, что мы говорили, и, улыбаясь, сели в стороне. Надо было уходить.

С портретом в руке я стояла на пороге и благодарила его. Последние слова его были: «Да, да, расскажите у себя в России тем, кто любил поэтессу Vivanti, что она стала образцовой матерью и хозяйкой! (modelle Hausfrau)». Он смеялся и опять показался мне неприятным.

Через несколько минут я опять шла, почти бежала одна по благоухающей озерной дорожке.

Не доходя до своего отеля, вдруг свернула и спустилась к самому озеру, зацепившись за колючую изгородь и разорвав себе платье, и, присев у самой синей влаги, опять развернула портрет. И думала о ее судьбе.

Свершилось что-то важное. Нет прежней Анни. Все, чем она пленила меня, все, не похожее на мою жизнь, — кончилось. Нет неожиданных капризов чувства, тайных свиданий, каталанского ножа, нет восторженного самолюбования и безудержных порывов страсти.

Разумная семейная жизнь, материнство, верность мужу, критические статьи о музыке…

И нет стихов. Иначе и не могло быть. Поэзия была выражением той, другой, угасшей, девической, безрассудной души… И я понимала с мучительной ясностью, что одна я не смогу идти дальше по тому пути, на который она завела меня, что не будет больше ночей, когда я в пестром шарфе влюбленно произносила перед зеркалом праздничные итальянские слова… Недаром угас для нее и этот язык, в котором воплотилось все безумие ее молодости.

И мне нужно пойти по другому пути — никто не оправдает больше так горячо и убедительно право свободы, страсти и красоты, — надо опять жить сурово, ответственно и искать себе другого…

Что-то теплое — слеза ли, или яркое солнце? — помешало мне вдруг смотреть на портрет, застлало на миг глаза.

Вечером в тот день мы ехали с юга в Россию, — и в это утро, мне кажется, совершились похороны моей волшебной дружбы с Анни, моей мечты о неведомой радости торжествующей первобытной женской силы.

III. Мир слов

В книге Потебни «Мысль и Язык» я прочла слова Гумбольдта: «Язык похож на сад, где есть цветы и плоды, где есть зеленые листья и листья сухие, опавшие, где рядом с умиранием идет вечная жизнь, рост и развитие». Прочла и восхитилась этому, как радостному открытию, увидела, услышала эту жизнь слов — и с этого мига уже не могла больше не видеть и не слышать ее. Не помню, в точности, но, вероятно, эта мысль мелькала у меня и раньше; во всяком случае я и прежде с интересом относилась к речи, замечала и запоминала новые эпитеты, возмущалась неряшливым стилем.

Во всяком случае, знаю, что именно эта фраза была толчком, озарением, впервые открывшим мне глаза.

Таким близким и волнующим стало вдруг самое существование этих словесных знаков, с помощью которых мы изъясняемся друг с другом и чья жизнь всецело в зависимости от нас.

Я стала с увлечением читать отдельные главы из Потебни, Овсянико-Куликовского, даже из сухой «Psychologie der Sprache»[60] Вундта, — все это были книги, из которых я ближе узнавала физиологию и свойства своих героев, и то, что я узнавала, все более убеждало меня, какое тяжелое преступление лежит на нашей душе. Я поняла, как слепо обращаемся мы с ними, и как в наших руках гибнут и увядают эти «живые плоды и цветы» волшебного сада. Всякому цветку неизбежно завянуть, осыпаться, обратиться в прах, стать удобрением той самой земли, из которой он вырос, — и всякое слово из благоухающего живого образа обратится в тип, в условный знак мысли.

Такова его жизнь, в этом его смерть. Но мы часто ускоряем ее, как дети, обрывающие лепестки или нетерпеливо развертывающие недозревший бутон. А между тем, от нас зависит дольше удерживать их свежесть и красоту. Мне были так понятны слова француза-эстета, который сказал, что «иногда бывает достаточно капли влаги, чтоб оживить самый сухой стиль, и искры воображения, чтобы в нем снова затеплилась жизнь» (Remy de Gourmont «Esthétique de la langue»[61]). Приняв сторону слов, я стала ненавидеть все враждебное им и ведущее к их гибели: пассивное, несознательное обращение с ними, безвкусный, небрежный язык газетных и журнальных статей, нелюбовное, нехудожественное отношение к слову. Вместе с этим явилось страстное желание уберечь, спасти некоторые любимые слова от грозящей им скорой гибели и обветшания. Полюбится какое-нибудь свежее, еще пахнущее весенней травой, неизрасходованное слово, от которого каждый раз, когда оно мелькнет в разговоре, становится на миг празднично и ярко, — и тревожно думаешь, как спасти, как припрятать его на время, чтоб не выдохся его аромат, чтоб люди частым, равнодушным прикосновением не обесцветили, не опошлили его. Придумаю другое, чтоб временно послужило за него, а ему можно бы в отпуск, на поправку, и напряженно вдвигаю его в речь, почти подсказываю окружающим, чтоб отучить их от того, любимого, или меняю тему, не даю договорить, когда предчувствую, что оно сейчас мелькнет в разговоре… К каким только уловкам не прибегала я!

Так берегла я одно время слово луговина. Кто-то хорошо так назвал весной местную полянку близ нашей дачи, и все стали называть ее так.

И уж само спрашивалось, когда шли гулять: «Пойдем ли на луговинку?» И уж почти не ново и не радостно звучало это слово, а в первый раз — вся зелень, все небо, вся весна в нем одном расцвела, — и ходить на нее не надо! Сказал только: луговинка!

В другой раз кто-то сказал: «Вчера вечером она была удивительная, у нее как будто рдела душа…», и так нерешительно выговорил это слово, очевидно, боясь его небывалости.

Я же испытала большую радость, — и, очевидно, не я одна, потому что явились подражатели, и очень скоро кто-то уже без надобности и без права повторил: «У меня так и рдеет сердце сегодня», и лишил этим девственности, унизил слово… Еще немного, и, пожалуй, все зардело бы у нас в семье, если бы я не вступилась и не спасла этот свежий цветок, которому еще столько жизни было впереди.

Хлопотливо и трудно стало мне, когда я узнала это царство слов, а узнав его, уже нельзя было не думать и не заботиться о нем одном.

Слушаешь окружающих напряженно, не успевая схватить смысл их речей, и видишь ясно, как топчут, губят они слова, подобно тому, как мы, не замечая, давим жуков и мошек в знойный летний день. Но эти трепетные словесные создания ни улететь, ни спрятаться от нас не могут; они лишь растут на глазах, и нужно с любовью и выбором сплетать их, не вырывая пучками небрежно, что попало.

Близко приглядываясь к ним, я скоро изучила их свойства и привычки и поняла, что главным пороком их была леность, стремление идти проторенной дорогой, одно слово тащило за собой другое — слепо, бессознательно. Машинально приходили они и становились на обычное место, как чиновник, десятки лет списывающий те же бумаги в том же департаменте.

Какая могла быть при этом свежесть работы! Ничто так быстро не тупеет, как слово. Все больше теряет оно облик живого существа и превращается в бледную тень, которую мы бесцеремонно, по привычке притыкаем куда попало.

Но мы не заметили бы и его отсутствия. Оно умрет неоплаканным.

Один из моих знакомых говорил на все: «страшное дело!» Когда это и не подходило к смыслу фразы. «Народу было в церкви — страшное дело!», «Там от пожара все стены обвалились — страшное дело!»

Отчего не сказать: страшно смотреть, страшная картина… Но слово «дело» уже крепко уцепилось за «страшное» и машинально следовало за ним — из лености. Они не знали, что за этим самым устремляются навстречу смерти, ускоряют ее. Дело же людей — отучать, удерживать их, а не потакать этому, как они делают.

Я содрогалась от банальных клише, готовых фраз, кристаллизовавшихся вокруг мысли, которыми были наполнены книги художественные и научные. «Уста их слились в страстном поцелуе»… «Этот червь давно подтачивал социальные учреждения»… Неужели не страшно было людям, не видели они, что здесь совершено преступление, что тут распяты, наколоты на булавки когда-то живые создания — теперь же высохшие мумии?..

Узнав свойства и недостатки слов, можно было искать и средства борьбы с ними. И лучшим средством было поставить такое заленившееся, атрофированное слово в непривычные условия, на новое место, где ему и чуждо, и трудно, где оно обязано жить сознательно, не тупо, с новой ответственностью и в новом соседстве. Я набрасывалась на так называемые тогда декадентские книги, ища в них небывалые сочетания слов.

И часто не могла сказать, о чем книга, — ускользало ее содержание. Не идеи новые, не символы, не замыслы интересовали — все это было не важно!

А вот что делали в книге со словами — губили или спасали их? И в новых, безрассудных книгах им было полезно, как нигде. Это были своего рода лечебницы, откуда они выходили с окрепшими силами. И я радовалась лечению, которому их подвергали, и верила, что чем решительнее меры, тем они радикальнее.

Были слова благородные по происхождению, потомственные дворяне; они не опошляли мысль уже потому, что им самим чужда пошлость, они не знали ее (таковы слова, родившиеся в науке и уже оттуда перешедшие к нам). Но они, как вырождающийся знатный род, лишены были жизненно-творческой силы, и бледно, скучно, хотя и добросовестно исполняли свое дело. Нужно было этих дряхлеющих аристократов обвенчать с простым людом, чтоб грубым, здоровым прикосновением освежить и поднять их. И эти попытки совершались.

Чего только не делали с безобразным, бескрасочным словом вечность! Вечность получила окраску, стала «бирюзовой», «светопенной», стала «глядеться в окно», стала живым организмом.

«Напряглись мышцы вечности», — написал кто-то, а кто-то еще сказал: «вечность оскалилась», и, хотя это было единственным разом и не повторялось больше, но все же на один миг у нее были зубы и это усилило ее жизнь.

Все эти «всплески тоски», «голубые восторги», «пьяная земля», «белое отреченье», «угрозы скал», «зима дубов» — были акты благодеяния, неравные браки, которым суждено было воскресить гаснувшие слова к новой жизни.

Сухое слово «прозрачность», став названием целого сборника стихотворений, получило новое значение, породило живой образ.

Даже математическим терминам можно было вдохнуть жизнь. Бальмонт сделал что-то с «окружностью», вставив ее в лирический мотив, и она зацвела, как жезл Аарона.

Другой поэт заставил сухое слово-знак взять на себя роль пастуха («пасомы целями родимыми»…), поручил «целям» пасти стадо мыслей, и обласкал их при этом словом «родимые». Что могло быть смелее и рациональнее этого? Часто ощущала я, как трудно и неловко слову на новом месте, как оно противится насилию, как переносит в новую среду свои прежние вкусы и привычки, зато исчезали его безучастие и безликость, оно становилось выразительным и зримым.

Помогали этому и эпитеты, и на них сосредоточила я особое внимание. Это было одеяние, возложенное на слово, которое иногда удивительно молодило его. Часто это были целые тоги — пышные и тяжелые, под величием которых исчезали самые слова, теряясь, как скрипка в футляре, так что не на них, а на одежде сосредотачивалось внимание читателя. Многие занимались фабрикацией этих одежд-футляров, и я с волнением следила за их производством. Андрей Белый создал их очень много, но почти все были неудачны, видны были их швы, и они не сплавлялись в единый новый организм, а были балахонами, болтающимися на манекене. Каждое слово продолжало жить своей жизнью, не желая пожертвовать частицей себя для нового образа, затеряться в другом.

Неоднократно пытался он сочетать «мир» и «вино», но они упрямо сопротивлялись ему: «мировинное», «виннокрасное» (зелье), «безмирнобледное», «светомирное», «виннозарное»…

Зато как прекрасны, легки и едины выходили другие: «искротечный», «сребролунный», «огневейный», «светлопенный», «ленноструйный»… — они действительно красили и живили слова.

Иные писатели приводили в речь прежние забытые слова, откапывали мертвецов из могил и вдыхали в них новую жизнь.

Эти старые славянские слова: «ярые пески, текучие реки, кладези, угорья, скатогория, притины…» вступали в язык медленной гиератической походкой, и от них становилось торжественно, как от трубных звуков.

Мне мерещилось, что они шествуют в боярских кафтанах и остроконечных шапках, не заботясь об окружающих и о своем несоответствии с ними.

Уйти в стихию языка, извлекать оттуда забытые звуки, оживлять застывшее, создавать новое на основании старых законов, — вот высшая миссия, открывающаяся людям!

Думала я также часто и с печалью о том блаженном времени, когда язык только творился, и люди объяснялись с помощью жестов и нечленораздельных звуков, о том блаженном времени, когда понятие мыслилось вместе со словом, а слово отождествлялось с вещью. Каждая мысль была поэмой, в каждом слове крылся миф, все было одушевлено, все благоухало, как распускающиеся цветы, — не было проституции и не было мертвецов. Я пыталась воскресить в себе первобытное состояние души, забыть все, что знала, и начать мыслить сначала, как в утро нашей жизни. Нужно было довести в себе жажду слова до такой остроты, чтоб она звучала, как приказание…

Да будет!.. И воля эта бессознательно должна была избрать звуки, сочетать их и воплотить в слове. Так представлялся мне процесс создания первых слов, — праимени, первобытной субстанции речи. И я закрывала глаза, чтоб уничтожить видимую жизнь, представляла себя сидящей на дереве, среди девственного леса, и волей своей заклинала мир звуков, вызывала из темной стихии их нужные мне образы. Это была своего рода магия. В состоянии «дикости» меня заставали окружающие, и мои бормотания вызывали недоумение их.

Вообще, я казалась странной в то время, и даже речь мою плохо понимали, — я говорила медленно, спотыкливо, как косноязычная, то и дело останавливаясь перед самым простым словом и подыскивая новое. Нехорошо говорила я, потому что не о себе самой, не о содержании речи заботилась, а только о «них»… И жадности полна была душа, жаль было тратить понапрасну и так израсходованное богатство.

Никогда жизнь моя не была так самоотверженна, как в эту эпоху, я забывала себя и свои вкусы, жертвовала красотой, которую так любила, не заботилась о впечатлении, которое произвожу, отказалась от исканий, жизни духовной и эстетической во имя этих маленьких, ставших мне близкими созданий, — ибо, услышав трепет их жизни, я считала себя призванной охранять и лелеять их.

Все обсуждалось с точки зрения их благополучия. Помню, что когда было решено провести лето на Балтийском море, я прежде всего подумала, как это отразится на «словах» и радовалась пользе, которую они получат, когда к ним примешаются серые, стальные тона северного моря, когда они поживут в благородном, пустынном молчании дюн и сосновых лесов.

Это было воистину впервые испытанное и пережитое материнство. Правда, я видела, что многие думают и стараются о том же, но они не отдавали всю свою душу на это, у них хватало спокойствия и воли проводить и отстаивать при этом свои мысли, думать о содержании, любить идею наравне со словами. У меня же это отняло все другое, парализовало все способности, мучило, уводило от жизни, делало маньяком.

Я понимала, чем грозил этот оторванный от смысла речи, от мысли культ слова, чувствовала, что еще немного, и это обратится в безумие.

От этого безумия могла спасти лишь другая, не менее сильная страсть, которая не оскорбляла бы моей любви к словам, а помогала бы ей, но в то же время несла бы в себе новую, властную красоту и силу, подчиняющую себе. Этим спасителем явился Ницше.

Мои блуждания