Из круга женского: Стихотворения, эссе — страница 39 из 52

Нищая

Я спешила домой с покупками, когда встретила ее. Вспомнила, что уже не первый раз ее вижу, но всегда издалека, а в этот раз я прошла мимо и близко увидела ее. Высокая нищая, с хитрым, неприятным лицом, с закутанным ребенком в руках. Шел снег, было холодно, и она прижалась в углублении у ворот, где стояла скамеечка для дворника, и ребенка закрыла с головой. И сама была накрыта толстым платком и как-то не очень плохо одета, так что я не приняла бы ее за нищую, если бы она не стояла, прижавшись к стене, и не протянула мне руку.

Я пробежала мимо. Подумала только, что она большая, здоровая, с воровскими глазами, и что ее совсем не жалко, — и еще подумала: скорей бы добраться домой, и ускорила шаги. Завернула за угол, в свой переулок, и пошла тише, наклонив голову, чтоб укрыться от бьющего в лицо снега. Хотела думать о концерте, на который купила билет, но почему-то всплыл в памяти опять облик нищей — и все было неприятно в ней, особенно высокий рост, и то, как она просила — не жалостно, не приниженно, а будто с вызовом, презирая меня. И представилось, каким злобным, осуждающим взглядом она провожала меня, думая о скупости и бездушии «богатых»… И в оправдание этого бездушия я привела себе довод, что у меня не было медных денег и что руки были заняты свертками, и кошелек далеко во внутреннем кармане шубы, и холодно, и поздно, и я опоздала к обеду… И после этих доводов встал стыд и укор себе в трусости, в том, что я малодушно стараюсь оправдать себя. В чем? Просто не хотела ничего дать ей! Она, быть может, совсем не нуждается, похожа на воровку. Вспомнила закутанного ребенка на руках… И рой мыслей, маленьких, цепких, разрастающихся во что-то грозное, охватывал, не отпускал меня. Суеверное чувство страха за собственное благополучие, за детей своих, заставило вдруг повернуть назад за два дома до своих ворот. Будто прозвучало веление: вернуться, найти ее, исправить… И стало понятно и убедительно, что все эти препятствия: отталкивающий вид нищей, и свертки, связавшие руки, и холод, из-за которых я с таким легким сердцем пробежала мимо, — что все это искус, испытание мне…

Вьюга усиливалась, снег слепил глаза, веревочки от пакетов закрутились и стянули коченеющие пальцы. А душу хлестал, гнал вперед суеверный страх: если не сделаю этого, не исправлю — на меня, на моих падет кара. Но почему? Сколько раз проходишь равнодушно мимо бедных, страждущих, больных и сейчас забываешь их, и нет укора. Отчего эта женщина уязвила душу, лишила ее безмятежности? Отчего вдруг в одной точке жизнь остановится, изогнется, и жало ее вонзится в грудь, карая за прошлое, за будущее, за вечное! Не желание помочь, а желание откупиться, вернуть себе нарушенный мир гнало меня вперед. Не христианкой была душа, а язычницей темной и рабски беззащитной.

Вот сейчас, вон те ворота, скамейка. Уже издали увидела, что ее там нет. Отчаяние затопило душу. Поздно. Отнята возможность задобрить неведомую силу, нечем защитить себя от грядущего. Если не найду ее — не снимется вина.

Я замедлила шаги и шла дальше, подавленная. Метель заставила ее уйти, боялась за ребенка. Шла дальше. Смотрела в обе стороны. Прохожих почти не было; вдали стоял городовой. Мелькнула мысль: спросить его? И устыдилась. Прошла мимо церкви и заглянула в переулок направо. И вдруг увидела ее, она торопливо шагала, прижимая ребенка к себе. Темный платок ее побелел от снега. Я бросилась догонять ее, кричала, но ветер относил слова. Она спешила, не оборачиваясь.

— Постойте… погодите!

Спотыкаясь, бежала я по занесенному тротуару. Она услышала, наконец, обернулась и, удивленная, ждала меня. Опять то же хитрое неприятное лицо — без улыбки, без умиления, без благодарности.

Задыхаясь, измученная, стала я перед ней.

«Постойте. Я хочу вам дать». Не зная, как скрыть стыд (она, конечно, узнала меня), я оглядывалась, куда сложить пакеты, чтоб освободить руку; с трудом раскрутила врезавшуюся веревку, сбросила все на снег, расстегнулась, вытащила кошелек. Томительные минуты. Я не поднимала глаз, но чувствовала ее взгляд. Вот он — последний полтинник.

Она взяла и смотрела, как я подбираю брошенные вещи. Не нагнулась, не помогла. Стало жарко на морозе.

Прежде чем уходить, я посмотрела ей в лицо. Любопытствующие, быть может, даже усмехнувшиеся глаза. Вся погоня моя показалась на миг ненужной. Не темной ли силе, не врагу ли принесла я жертву? Но в успокоенной душе наступил мир.

Господи, как узнать веления Твои?

О голоде любовном

Предстояло хорошее одинокое утро. Новая книга любимого поэта, тетрадка и хорошо очиненный карандаш лежали на столике около кушетки. Не знала, буду ли читать, писать или просто сидеть тихо, радуясь и сдерживая волну откровений, приливающую к душе, когда вошла Надя С., знакомая барышня, изредка бывающая, совсем ненужная, такая, с которой ничего не случается, всегда с сумкой нотных тетрадей в руках (окончила консерваторию). — Зачем она? Вспомнила тягучие часы в ее обществе и ее всегда рассудительные речи.

Вошла, как всегда, с музыкальной сумкой, но в глазах ее, когда молча здоровалась, почудилась сдавленная боль или усталость, слезы…

Я преодолела досаду, мстила за нарушенный час мой и тоже молчала, ждала.

— Я, может быть, мешаю? Я на минуту, шла мимо. Мне еще рано на урок. Если вам некогда, я посижу в гостиной.

— Нет, ничего, садитесь здесь. — Я подвинулась на кушетке. Она села и сразу, будто только и ждала этого, прижалась головой к моему плечу так, чтоб не видно было лица, и, глядя куда-то вниз, прошептала:

— Расскажите мне что-нибудь!

Есть что-то тяжелое, тяжелее, чем я думала, — такое, чего нельзя сказать, пока душа сжата твердым комком. Смотрю сверху на склонившуюся, темноволосую голову с бедными, старательными завитушками, прижавшуюся к моему плечу.

Отчего нельзя сказать все просто, поскорее!

Как людям не жаль времени? Еще не было сострадания в моей душе. И намеренно равнодушным голосом стала я рассказывать о том, что убит на войне сын моей знакомой — единственный, любимый. Бессознательно выработавшаяся тактика: когда больно — я рассказываю о какой-нибудь еще большей боли… То ли бывает! Жить вообще больно.

Но вдруг она подняла немного голову. — Господи, неужели всегда так будет? Неужели все кончилось?

Что кончилось?

Я уже знала, я с первой минуты, когда она вошла и я увидела лицо ее, знала, что с ней. Но не допускала, не верила, что можно будет назвать настоящим именем, и просто ждала, какое она даст название, во что оденет эту боль. В какой лжи мы живем! И теперь так стало страшно, что она сейчас сойдет с этой точки беспощадной и единственно правдивой и скажет что-нибудь маленькое, случайное, вроде того, что разочаровалась в музыке, что у нее тяжелые условия семейной жизни… Ведь все это будет тоже правда, и эти маленькие правды так легко сплетут опять обманный мир. И чтоб не допустить, ответила ей скорей на главное, как будто оно уже было произнесено:

— Нет, конечно, нет, не всегда будет так. Почему вы подумали, что все кончилось?

И она, радуясь, что можно говорить, не называя и не уклоняясь, прерывисто сказала, что вдруг почувствовала, что ее жизнь так и замкнется… нет далей, нет возможностей… Но мне было мало. И, безжалостная, боясь, что она незаметно подставит другое понятие — уж тут один шаг до бессмысленности жизни вообще, до неверия, — вела я ее назад.

— Это боль по любви? По своему личному? — решилась я.

И радовалась, что она покраснела.

— Может быть, и не это. Может быть, это и не нужно — пыталась она виновато возразить.

— Как не нужно? Это самое нужное! Это сердце жизни — а уж из этого, для этого будет расти все другое!

Я сказала повелительно, сжимая ей руку, и она не защищалась больше и смотрела на меня испуганным обнаженным взглядом.

О, эта тоска по любви, по смерти, такая законная, так целомудренно укрываемая! О, сколько подавленных гордостью слез, пролитых в одиночестве, какой океан темной боли в женских и девичьих сердцах! Это тот же голод по хлебе насущном, так же можно с отчаяния выйти на дорогу и протянуть руку за подаянием. Ведь не о счастье любви молят тысячи женских сердец, истомившихся жаждой, а о любви вообще, о муке любви, но своей, для себя возгоревшейся… И культура, долгая, отрешающая, научила рядить эту жажду в другие одежды, стыдиться ее. Как страшен этот голодный, безликий вопль жизни, когда он прозвучит вдруг первобытно, ничем не прикрытый!

Надя все что-то говорила, смягчала по своей женской привычке к благовидности.

— Все в жизни — и музыка — стало ненужным. Я поняла, что почти не люблю искусство, что оно было бы радостью только как дополнение к другому, своему…

Она думала, что сказала что-то кощунственное, но как несмело это было для моего, негодованием вскипевшего сердца!

— Милая моя! — я уж любила ее за то, что в ней, как в фокусе, преломилось на миг томление мира, жажда души отдать, потерять себя, — вы не стыдитесь, а требуйте любви, взывайте к ней!

— Дни идут, и все то же — и я старею с каждым днем, — и это становится все невозможней… — отвечала она не мне, а своим мыслям, в своем тоне безысходности, и слезы покорные, женские текли, и она не спешила вытирать их.

— Слушайте, неужели — никогда? Не было еще до сих пор, ничего не было?

Она тихо покачала головой, и бледный лик недоуменной, остановившейся судьбы смотрел из ее тоскующих глаз.

— Вы понимаете — это ваше право, право всякого, как на воздух, на солнце, — и это будет!

И взволнованно, сбивчиво стала я рассказывать случаи — один за другим — как любовь приходила поздно, когда уж не ждали, не хотели ее, в такой форме, что не сразу узнавали, что это она, мучительная, к смерти приводящая, но всегда блаженная… Людям кажется иногда со стороны, что уродливы и смешны ее поздние проявления, но это неправда. Все равно, как она приходит и к кому, — лишь бы расплавилось в ней каменеющее сердце.

— Теперешняя жизнь покажется вам невозвратимым покоем, — пророчила я, — но вы будете любить самую боль и не отдалите ее.

— Я знаю, — соглашалась она, — я ведь не о радости тоскую.

И вдруг посмотрела на часы и поднялась. И опять стала светской барышней и улыбнулась мне, скрывая смущение.

— Мне надо на урок. У меня сегодня нервы расстроены. Теперь я успокоилась. Спасибо вам.

Но я-то не успокоилась и не мирилась с таким концом.

Я пошла провожать ее, я не могла выпустить из рук ее душу. Мы шли молча по весеннему сырому бульвару, обходя лужи и детские колясочки навстречу ветру и неведомым таинствам жизни. Так хотелось мне довести ее до самой любви, на руки сдать сладкому безумию, смерти, быть может. Воинственно горело сердце, и уверенность росла.

— Будет, Надя, — все будет! — сказала я, когда мы остановились перед домом, — я знаю, она уже приближается. Мне страшно за вас, но я рада. Уже тень ее упала на ваше лицо. Я вижу эту тень.

Я, правда, видела ее.

Вина

У вас бывает чувство вины? — спросила я знакомого своего, печального и молчаливого человека. Он мало говорил, но всегда была честность, острота и грустная правда в его немногих словах. Мы редко встречались, но именно потому легко было заговорить с ним о том, что мучило меня.

Он поднял на меня свои безбровые глаза, в которых не было удивления, и просто ответил: «Я всегда испытываю чувство вины». Он был не стар, но с голым широким черепом, тонкой шеей и болезненным, бесцветным лицом. И самая некрасота его ручалась за честность и трудолюбие его мысли. Он часто потирал лоб слабой рукой и казалось, что этим усилием двигал свои безрадостные, неподкупные мысли.

— Это очень важно для меня, — сказала я. — Бывало у вас так, что эта виноватость, неведомо в чем, мешала вам жить, думать?

— Она вообще сделала меня калекой духовным, — сказал он. — Я не могу работать.

— И вы не знаете, что это? Откуда? — волнуясь, настаивала я. — Ведь это так, как будто на душе преступление — тяжелое, неискупимое?.. Что вы делаете, чтоб освободиться от этого?

Я коснулась его руки и смотрела просительно и всем существом выражала ожидание. Неужели этот человек разъяснит мою боль?

— Вина — в безобразии, в затемнении первоначального образа, — не сразу и будто с усилием ответил он, глядя в сторону, на угол стола. — Несоответствие между тем, что дано человеку (он не сказал: мне), и каким он стал. Дается все, чтоб быть прекрасным: чистота, радость, бессмертие даже, — продолжал он безучастным голосом, помолчав немного, — и все постепенно обесценивается, чистое золото разменивается на мелочь, на кредитки… И в основе вырастает вина.

— А отчего это? Почему не сохраняется? — спросила я, глядя на склонившийся, бледный череп, который он потирал рукой.

— Причины бывают разные. Это тема неисчерпаемая. Вы хотите знать обо мне? В моей судьбе? У меня причина — детство… — И с несвойственным оживлением бросал он отрывистые фразы: — Уродливое детство…. придушенное, задавленное…

Желчно и страдальчески постукивая пальцами по столу и не глядя на меня, говорил он о перенесенной в детстве обиде, об оскорблении, навеки уязвившем дух, горбуном сделавшем его, неспособным к полету, к вере. И выходило, что слагалась вина с него на других, а для него превращалась в горечь неисцелимую. В первый раз понятными стали мне его лицо, безресничные бледные глаза, одинокость среди всех. Но, значит, если бы не было этой обиды в прошлом, — он был бы прекрасен, бессмертен, и не было бы вины безобразия? Кто-то вошел и прервал его речь. И хотя я видела, что много еще хотелось рассказать ему о незабываемом больном, хотя жаль было съеженного, навеки обиженного мальчика, которого он вызвал к жизни, — но я не спрашивала больше. Разное волновало нас, о разном мы думали. У меня не было обиды в детстве, и не было связи между прошлым (моим) и этим странным, мучительным гнетом вины.


* * *

Ярко лучилось солнце, когда я шла по горной тропинке к морю — вся на виду, пронизанная солнцем.

И все было светло, обнажено и прозрачно. И в этой светящейся весенней природе я ощущала одну черную точку — точка эта была в моей душе, — темное пятно, не дающее радоваться и жить. Казалось, что я физическим оком вижу, как просвечивает оно сквозь телесную оболочку, и все встречные видят это. Это была кора вокруг сердца, мешающая ему изливаться легко и любовно в окружающий мир. Я села в теплую траву и перебирала злые деяния свои, напрягала память, чтоб все вспомнить и понять. Окидывала взором жизнь свою и видела равнину, усеянную бледными травами, без ярких ядовитых цветов, остро пахнущих, без пещер, населенных гадами, — нечего было вырывать с корнем, неведомо, с чем бороться. Страстно хотелось каяться — не в мелком, а в великом, неискупимом… И опять чувствовала, что нет связи между моим неумением молиться, леностью, недобротой к людям и этой грозной силой, что, как лавина, легла на плечи и гнет к земле. Сами собой падали, отмирали воспоминания и укоры себе — и, безнадежно унылая, шла я домой. На моем ночном столе появились книги, учащие разным путям спасения: Фома Кемпийский, и Златоуста «Невидимая брань», и «Свет на пути». Разное пробовала я. Хотелось стать честной, правдивой, обнажить душу, чтоб никакая маленькая ложь не затемняла ее. Все изгонялось, как грех, как игра. Все беднее, скудней становилась жизнь от этого очестнения, — но не утоляло это. И в неиграющей больше, ничем не прикрашенной душе — еще непроницаемее стояла темная масса греха, еще тоньше и неумолимей ранило и пело жало вины.

Быть может, исповедь, покаяние церковное освободит меня? Не сразу решилась я обратиться к священнику, и мало ждала от него. Просто хотелось пережить миг унижения перед чужим равнодушным человеком.


* * *

Благообразный, с близорукими, усталыми глазами сидел отец Василий около меня, наклонив голову и слушая. Так небывало говорить о себе самым простым, убогим языком, прямо прося о помощи.

— Мне тяжело, батюшка. Хотелось бы исповедоваться, но у нас, протестантов, нет исповеди отдельной. И не причащалась я уже лет десять.

Почти ужаснувшись, качал он головой.

— Причастить вас по закону церкви я не могу, а выслушать могу. И помолиться за вас могу.

Нравилась мне речь простая и богомольная, и лицо — не ученое и доброе, и коричневая ряса, и сложенные на коленях белые руки.

— У меня вина на душе. Не знаю сама, в чем она. Точно я большой грех совершила и не помню его.

— Молиться надо. Молитесь вы?

— Плохо молюсь. Не умею, забываю.

— Ну, вот и грех ваш. Оттого и на душе тяжело.

— Нет, много другого плохого я делаю. Все о себе думаю, работать не умею… бездельная я…

Как бы попроще все сказать, — и самое темное, черное в себе. Припоминаю и от себя потихоньку прибавляю, нанизываю один грех на другой, но все мало, не выходит наружу то тайное преступление, что породило вину. Ласково и серьезно слушает отец Василий, нащупывает порчу, ищет, где она зыблется, непрочная.

— А муж ваш верующий?

— Маловерующий, батюшка.

— А вы и за него верьте. Неверующий муж освящается женою верующей. Вот вам и дело в жизни.

— Да он и без веры лучше меня! Не мне его спасать.

Что-то строгое и правое говорит отец Василий, и я не возражаю больше. Слушаю в смирении.

— Завидуете кому? ближним своим? — спрашивает.

Обидно мне, что не знаю зависти, не помню ее, не могу взять на себя, — может быть, и разъяснило бы это вину мою.

— Ненавидите кого? Питаете злобу?

Мучительно напрягаю мысль. Не помню, кого бы ненавидела, — больше люблю, да, может быть, затаенная злоба есть.

— Не знаю, — говорю со вздохом. — Все во мне плохое — не снимается вина.

— Нет такого проступка, — говорит он строго, — которого бы не искупил Спаситель. Не по заслугам, а по своей милости, баней возрождения очистил Он нас. Упования в вас мало, — вот грех ваш.

Да, конечно, так. Опять хорошо и верно говорит он, и я сижу, опустив голову, покорная вся, всем телом покоряясь, — только не слушая больше, душой ничего не принимая. Закрылась душа, ничего не хочет больше.

Встал он, перекрестил меня широким крестом, и я думала: поцеловать руку, или не нужно? Уж все до конца сделать, как следует.

Он повернулся к иконе в углу. Я не слышала слов его молитвы, но знала, что он молится обо мне, о тяжелой вине, о черной душе моей, и сладостное чувство умиления сжало сердце. Как хорошо, когда о тебе молятся, когда другой, что-то знающий, берет на себя походатайствовать за тебя!

Уходя, отец Василий приглашал меня к себе, чтоб еще побеседовать, и, ставши опять светским человеком, вдруг заметил книжку журнала на столе и спросил, что интересного пишут.

Все было хорошо, только стыдно немного, а главное — все о другом, в стороне от вины — не попало в нее. Все мои заботы были о ней, а выходило, что до нее ничего не достигает. Не покаяние вышло, а что-то бытовое — разговор благочестивый, проверка моего смирения. И ясно было, что ничего нельзя ждать от людей, нельзя спрашивать, чтоб человеческие руки сняли то, что не ими возложено.

* * *

Встречалась мне иногда странная сильная женщина, с железной волей и маленькими нежными руками — теософка. И раз, один раз остались мы на миг вдвоем, сидящие рядом на диване. Я смотрела на истаявший овал ее тонкого увядшего лица, на устремленные куда-то вдаль, чему-то волнующиеся глаза, вспоминала все, что слышала о ее жизни, и думала, что она живет в другом мире, чем все мы, и что ей многое открыто. Хотелось молча сидеть и думать о ней, но сделала усилие и сказала о себе:

— Во мне что-то темное всегда, жажда покаяния, чувство огромной вины, и не знаю, что это, как загладить…

Она восторженно закивала головой и сжала мне руку:

— Это нужно. Это не может не быть!

— Но ведь это не у всех?

— Будет у всех, или (и она таинственно улыбнулась) уже было у некоторых и изжилось.

— Может быть, мне нужно уйти от людей, стать пустынницей?

Она ласково и радостно покачала головой.

— Иногда нужно, напротив, еще глубже проникнуть в материю, чтоб перед ней искупить себя. Ничего не нужно нарочно. Когда придет время — все само отпадет.

Она вся трепетала и вдруг улыбнулась мне, как улыбаются детям, которым еще нельзя открыть правду, и прикоснулась губами к моему лбу. И мне не хотелось больше говорить о себе, не было охоты выпытывать истину, которая еще не вместится в моем малом разуме. Гораздо интереснее была она сама, ее судьба, путь, которым она шла, пока не достигла этой свободы и отрешенности. Как прекрасны, как дороги люди! И как различны судьбы и пути их!

* * *

А вина жила, независимо от того, что я делала и думала, то разгораясь, то слабея, по каким-то своим законам, неведомым мне. И я больше не спрашиваю ни людей, ни книги о ней, не доискиваюсь ее причин, не запрещаю себе радости и игры, а несу ее покорно, доверчиво — милую, привычную, и душа приспособилась к несению ее. Порой я перестаю слышать, забываю ее, — потом как-нибудь ночью, или в тихий миг среди природы, или среди людей — острая боль и стыд пронзят душу, и я растерянно смотрю кругом, ища, кого я обидела, какую жертву принести?.. И легки кажутся тогда наступающие кары — болезни и горечь жизни — легки в сравнении с тягостью проступка.

Шла вчера по утренней тропинке в поле к дымно-зеленому весеннему лесу, и отуманивал дух свежей взрытой земли. И эта безбрежность нив и чистая даль опять напомнили, как незаслуженно беру я все от мира, я — так безмерно обидевшая его. Шла, смотрела на нежные тени весны и готова была на все. Прости меня, земля Господня!

Об ухожении

Мне было восемь лет, когда, полюбив беспокойной, мучительной любовью маленького бумажного рыцаря, я закопала его в саду. Не знаю, почему именно он один из всех вырезанных фигурок так ранил мое чувство, но забота о нем, любованье им, страх за него, непрочность и возможная гибель, наконец, просто напряженная радость обладания им — были так тяжелы, в таком плену держали душу, что я решила изъять его из моей жизни. Помню дальний угол сада и грядку настурций под кустом сирени, и ямку, выкопанную там, и рыцаря, с благоговением и болью засыпанного. А потом — мое стоянье перед этой грядкой и в ясные, и в дождливые дни, и в зиму, когда она покрывалась снежной пеленой, и острое чувство печали и радости: он — здесь… каково ему там? И полный ужаса миг, когда я, не выдержав, отрыла его через год — вымокшего, слинявшего, но все такого же прекрасного и любимого… новые похороны — всю эту странную мистерию моего детства… Как эмблема непереносимости и ненужности полного счастья, как знак вечного добровольного отказа от любимого ради нищеты своей, ради богатства своего — стоит мой бумажный рыцарь над женской и девичьей душой.

Возникают в памяти картины, целый ряд мигов своей и чужой жизни. Вижу себя в гамаке вместе с подругой, самой близкой, с которой пять лет сидела рядом на школьной скамье, и весеннее вечернее небо, темнеющее над нами, городской садик, и куст цветущей акации, и грохот колес редких проезжих за стеной. Завтра день выпуска, еще коричневые платья на нас, головы устали от долгих часов ученья, и, прижавшись друг к другу, смотрим мы, как загораются первые бледные звезды. Не привычная дружба, а любовь к одному и тому же, думы об одном и том же соединяют нас в этот вечер. Сладость и боль того, что мы любим одного и того же, и он любит нас обеих, а может быть, только одну из нас, сплетает наши руки и заставляет биться сердце. Больно, пока мы молчим, но как только названо его имя, и ничто не зреет, задушенное тайной, — восторг и любовь льются из души. Сначала разбираем, вспоминаем его взгляды и слова, потом смолкаем и слушаем, как шуршит и живет вечер.

— Пусть бы он любил тебя! — говорит подруга. Я почти вскакиваю от протеста, от страха быть избранной, нести тяготу принятого дара.

— Нет, нет. Именно тебя!

— Я не сумею, я не стою его…

— Ты лучше подходишь к нему!

И, волнуясь, рисую картины их счастья вдвоем и украдкой, потихоньку прикладываю их к себе, чтоб вкусить запретную радость. Но тут же становится душно от полноты достижения, и я быстро вытесняю его прежней, ученической, далекой влюбленностью.

— Я не вынесла бы, — сознаюсь я. — Мне легче, чтоб все было про себя, одной…

— Но ты полюбишь другого? — спрашивает подруга, еще колеблясь принять мою жертву.

— Нет, никого. Мне ничего не нужно. Я просто уйду куда-нибудь, я хочу странствовать… — и слезы жалости к своей доле делают дыханье тяжелым и прерывистым.

— Нет, слушай! Ты веришь мне?.. — И она восторженно крестится на черный куст перед собой. — Я хочу, чтоб это с тобой было! И мы навсегда останемся дружны.

Еще долго мы шепчемся, друг другу уступая его, и трепещем, и ночь слушает и благословляет нашу первую любовь и первую жертвенность. А потом наступает светлый разумный день, не знающий наших девичьих грез, и несет свое решение — ограниченное и не похожее на молитвенный восторг нашей ночи. И вот избранная им остается снова одна с подругой и в смущении ждет ее слов:

— Ты будешь дружна со мной? Ты и его будешь любить?

— Конечно… да… — Но уже уходящими глазами смотрит подруга вдаль, чувствуя смутную жалость к остающейся, к отмеченной жизнью.

Хоть и бессознательно творилось все в полудетской душе, но мотив песни был тот же. Благо уходящим, отрекающимся, одиноким. Удвоенной жизнью живет дух в одинокой любви. Страшно принять дар, — еще страшнее властно удержать его себе. Если не отказом, то слезами, молитвой, любовью к миру расточить, возвратить его!

* * *

Помню мшистые, влажные ущелья и горные проходы Саксонской Швейцарии. Ледяной свежестью дохнет из глубокой каменной пасти и через несколько шагов тонкий нежный запах хвои и теплого меда туманит голову, а еще дальше, за поворотом, бурлящий поток с ивовым плетеным мостиком через него, и рядом слоятся друг на друге странные фантастические глыбы, кое-где тронутые темно-зеленым прекрасным мхом. Мы с утра переехали на Эльбу и углублялись в горы, следуя за веселым болтливым проводником. Глаза уставали смотреть и изумляться нежданным картинам, грудь уставала вдыхать ласку и холод природы, сердце изнемогало от восхищения. Так небывало было все для меня, не знавшей ничего, кроме русской деревни, что не сразу поняла я, что любопытство и восторг, теснившие душу, были болью — и эта боль росла с каждым шагом и давила меня. Щедро сыпались дары, и я вся (телом и духом) жадно, неразборчиво хватала их, упивалась ими и, упившаяся, отягченная, не умея возвращать их, не зная языка, которым надо отвечать, не зная жеста, которым можно отклонить, стояла на мостике под нависшей скалой, несчастная, беззащитная, и хотела одного — перестать видеть, или чтоб этот камень сорвался и придавил меня. Не понимая, откуда такое страданье, я отстала от всех и села у скалы, закрыв глаза. Но и тут слышался прохладный гулкий лепет воды; сквозь слух продолжала струиться в меня красота мира. И вдруг вспомнилась проселочная дорога, уводящая в ровную бледную даль, березовая роща налево, направо — болотце, где росли белые пушистые цветы и коричневые султаны… Как хорошо казалось все это когда-то! Узенькая тропинка, поросшая кашкой, вдоль дороги… И, ухватившись за знакомое видение, мысль не хотела отпускать его. На миг показалось ясным, откуда боль. Жалостная умиленная любовь к далекой бедной дороге, к бедным цветам и ровным неутомимым далям вонзилась в душу и слезами поднялась к глазам. Уже не смотрела я ни на что кругом, догоняя своих спутников, а лишь вглубь себя, лелея эту жалостную любовь, которая помогала нести окружающую меня красоту, давала выход и обратное течение отягчившим душу дарам.

* * *

Были дни, когда таинственная волнующая любовь к Христу зацветала во мне. Мысль постоянно возвращалась к Нему. Внешний облик Его пленял воображение, я задерживалась на нем и не успевала проникнуть глубже, озариться святостью Его, Богу поклониться в Нем. Восхищенно следила за Его жестами и словами и по немногим штрихам восстановляла всю картину. Я видела, как Он шел с учениками засеянным полем, как возлежал в доме фарисея и, повернув голову к Симону, говорил ему притчу о заимодавце, — с умилением любовалась, как Он, наклонившись низко, писал перстом на земле, когда к Нему привели блудницу… Я знала, что прекрасней, гармоничнее этих поступков и слов не было и не будет на земле. Меня чаровала темнота его притч и ответов, звучащих из иного мира, и мне не нужен был их смысл, — влекла тайна, которой Он облекал истину. Хотелось принять все, как священные иероглифы, чтить, как чудесную икону, и только облик Его — кроткий и печальный — нести в себе как высшую красоту. Но неясная мне самой воля и страх восставали во мне, запрещали мне любить Его. Как дерзаю я избрать прекраснейшее? Смогу ли я поднять и снести это высшее богатство? И возможно ли питаться Его красотой, не воздавая, не платя ничем?! И началась странная игра с моей душой, моим влечением. Библия лежала всегда на столе, но, взяв ее, я открывала намеренно Ветхий Завет, я читала жестокие, чуждые мне деяния пророков и иудеев — и запрещала себе Христа, не открывала Евангелия, где каждая страница была так волнующе близка.

— Вы, кажется, часто читаете Евангелие? — говорили мне. И я спешила ответить: — Нет, я только пробую переложить в стихи псалмы Давида. — И радовалась, что тайное сокровище мое, любовь моя, подавлена и сокрыта от всех, от меня самой. И только в тайной глубине глубин безмолвствовало затаенное чувство, и в любви к людям, в радости расточала я свой спрятанный клад.

* * *

В поздний ноябрьский вечер ко мне пришла Лиля, молодая скрипачка, полувзрослая, полуребенок, — прихотливая и балованная всеми, умеющая извлекать страстные, глубокие звуки из своей скрипки и говорящая наивные, милые глупости.

— Уже девять часов, — сказала она взволнованно, входя ко мне. — У вас никого нет? Мне так хотелось вас…

И тут же сразу вылилось признание. О ее любви («безумной», как она говорила) к одному художнику знали все; она посвящала ему свои музыкальные импровизации, бывала всюду, где могла его встретить.

— Сегодня он в первый раз будет у меня, — говорила она взволнованно. — Сам захотел, но спросил, когда можно застать меня одну. А сегодня мама пошла ночевать к одной больной, и я позвала его в десять…

Она вскочила и пробежалась по комнате, встряхивая стриженой, пушистой головой. Потом опять бросилась на диван рядом со мной.

— Вчера мы встретились на выставке. Он провожал меня домой. Он спросил: «Что же вы хотите, чтоб я с вами сделал?»

— Ну, а вы?

— А я сказала: «У вас есть коллекция художественных вещиц — древних и новых. Спрячьте меня среди них, пока я не буду вам нужна…»

— А он?

— А он сказал, что ничего не любит прятать и хочет пользоваться тем, что у него есть.

— А вы?

— А я молчала и шла рядом.

— А он?

— Он рассердился. А потом сказал, что уже давно думает обо мне и ждет…

А вы? А он? А вы? — вопросами восстанавливаю добросовестно весь разговор и, окончив, Лиля с упоением пересказывает опять сначала. Потом смотрит на часы.

— Половина десятого. Я успею добежать. Как вы думаете, что будет сегодня? Отчего мне кажется, что он почти мой сын? У меня материнская нежность…

У нее темнеют глаза от надвигающегося счастья, от приближения того, о чем она мечтала целый год. Она ложится на диван, подобрав ноги, свертывается, становится совсем маленькой, и смотрит на меня смеющимися глазами из-под спутанных волос.

— Как жаль, что нет скрипки. Я бы вам поиграла.

— Лиля, опоздаете. Он вас будет ждать, — говорю я.

— А вы мне расскажите, как бывает на таких свиданиях, — спрашивает она лукаво. — Ничего, если я первая поцелую его? Как вы думаете, как это могло так случиться? Он, правда, думал обо мне?

Проходит еще четверть часа. Волнение Лили растет.

— Я, может быть, не пойду домой, — заявляет она вдруг, — мне страшно…

— А он вас ждет.

Она вскакивает, потом бросается мне на шею и плачет:

— Да! Он рассердится и не придет больше. Но я не могу, я боюсь, я не знаю, что сказать ему. Если он скажет, что меня любит, — я умру. Если ничего не скажет — тоже умру. Можно мне ночевать у вас?

— Конечно, можно. Но вы не будете жалеть?

— Буду, страшно буду. А вы пошли бы на моем месте?

— Не знаю. Верно, нет. Или да… Я тоже не храбрая.

Я приношу одеяло и подушку и устраиваю ей постель на диване. Но долго еще слезами и смехом, взрывами отчаяния и нежности защищается Лиля от приближающегося счастья любви и лишь через несколько часов успокаивается и засыпает. Умиленно смотрю на ее темную, зарывшуюся в подушку голову.

Откуда это желание уйти от свершения, схоронить в себе не принятый, но ожегший дар?

Отчего я сама вчера, когда приехал, наконец, самый любимый и желанный мой друг, пробыв с ним несколько минут и уступив его другим, ускользнула незаметно в вечерний сад? Таясь от окон, дошла до темной ели и остановилась под ней. Здесь можно стоять, и радоваться, и думать. О чем? Нет, не думать даже, а просто уклониться на миг от течения жизни, от счастья, не давая ему уплотниться. Ах, как люблю я жизнь, — и всю муку и одинокость ее, — всю огромную, тайную, простую жизнь, от которой можно только умереть!

Люди и я

Многие хлопочут о душе моей. Боюсь, что бесплодно. Одни хотят, чтоб я философски осознала себя, другие — чтоб определились, воплотились в жизни мои взгляды, вера, любовь моя. Что мне делать с ними? Что делать с собой?

Есть у меня друг — если можно назвать другом того, кому не говоришь своего главного (да и где оно? есть ли оно вообще?), но кого встречаешь всегда обрадованными, потеплевшими глазами, чью руку хочется задержать дольше, в чью ласку к себе веришь неизменно, — и друг этот, самый осторожный и целомудренный из всех, давно скорбит — я это знаю — о религиозном безразличии моем. Мы не говорим об этом, — не говорим словами вслух, но про себя я веду с ним долгие беседы, потому что искренно хотела бы и именно ему могла бы доверить все.

Но ничего не выходит.

— Скажите же, какое проявление веры вам ближе всего? — говорит он мне (в мыслях моих. В жизни он никогда не спросил бы так грубо). Ощущаете вы божественность Литургии?

— Да. Впрочем, не знаю. (Боже! Не дай мне соблазниться никакой ясностью, никаким определением!) Я редко бываю в церкви. Я больше люблю то, что есть церковь вообще.

— Вы одно время любили Экхарта, — продолжает в мыслях мой друг, — но мне кажется, что вам ближе более интимное, личное восприятие божественного?

— Может быть. Я уже забыла Экхарта. Я все забываю.

И меня поражает мысль, что все, что я читаю, все, что слышу — мистическое, философское, — изумительно забывается мною, стекает с меня, и я выхожу из всего нетронутая, не пронзенная. Ни одна мысль не отлагается в душе определенным осадком. Многое было волнующим, — казалось, что в этом уловлен и выражен истинный лик правды. Но потом память выбрасывала все, как ненужный груз, и опять душа оставалась неведающей и первобытной. Делаю усилие — и от всего Экхарта вспоминаю только внешний вид книги, старинные гравюры и ощущение холода и свободы.

Но друг мой мягко упорствует:

— Вы увлекались также католичеством. Помните, вы рассказывали мне о Св. Терезе?

— Да, конечно, я даже писала стихи на нее. И тоже погасло, — и не прибавилось во мне ни ясности, ни убежденности, хотя тогда я мучительно и восхищенно переживала душу католичества.

— Вероятно, все, что я знала, не совсем то, что мне нужно, — говорю я. Я читала и отцов Церкви и, помню, умилялась и хотела жить и думать так же. И про всех думала, что они правы, и все забывала. Я думаю, что я не забыла бы, если б это было верно для меня.

— Но как же вы сами чувствуете Его?

— Не знаю. Постойте, вы бывали в сосновом лесу летом, когда теплые хвои на земле, и запах смолы — острый, нежный, и вершины красные гудят? И вот — сесть на землю, пронизанную солнцем и тенями…

— И что же?

— Ну, и… Нет, мне не хочется говорить. Или — ночью, когда дети спят, пойти в детскую тихонько, наклониться, так, чтоб слышать дыханье, высвободить ручку из-под одеяла и видеть этот сон… С вами бывало, что вы плачете — так, вдруг, оттого, что мир слишком велик, прекрасен для души — ей не вместить?..

— Бывало, — говорит друг (я думаю, что с ним все бывало).

— Ну вот и все. Тут Бог, тут вдруг научаешься молиться. Еще когда сознаешь свое бессилие, ограниченность, малость свою… Но не нужно говорить об этом.

Мне хочется добавить, что часто бесстыдными и оскорбительными кажутся мне книги, слова и споры о Боге и вечности, но я не скажу этого, потому что мой друг тоже читает доклады о божественном, и они прекрасны, возвышенны — не они, может быть, но его душа.

— Я просто люблю вас самого, — так скажу я под конец. Но Бога я ощущаю не так, как вы, или как другой, не как мистики, не как церковь. Совсем по-своему, по-другому. Может быть, проще, тише, невыразимей. У меня нет мыслей о Боге, ни одной мысли — есть только слезы, и радость, и готовность страдать…

И когда разговор кончается — у меня чувство облегчения, что он происходил в душе, про себя, а не вслух, что друг не слышал его. Быть может, наша «дружба» изменилась бы, если б перестала быть бессловесной.

Я не умею общаться с людьми, пользоваться их силой и знаниями, питаться плодами их духа. Но я не могу без них — они нужны мне… Моя любовь, моя жалость, мое нетерпение влекут меня к людям, не давая покоя. Я вяну без ласки человеческой и жадно, как свет солнечный, тяну ее в себя. И не зная, что с ней делать, — отдаю ее назад, но распускаюсь, согретая. Не мысли, не идеи, а что-то другое нужно мне в людях — очень внешнее, или очень внутреннее — за чертой слов и понятий. Мне дорог весь облик человека, походка и движения, и руки — и скрытые за этим доброта или сила, тоска или стыд его.

* * *

Недавно судьба свела меня с писателем, который давно занимал мои мысли, и целый месяц были мы предоставлены друг другу. Мы встретились в санатории у Северного моря, оба — усталые и нуждающиеся в тишине. Он был нервнее, измученней меня, и я могла во многом быть ему полезна. Он часами лежал на воздухе на плетеной кушетке, и я приносила ему книги, зонтик, письма, присаживалась рядом и ощущала напряженную, приподнятую жизнь его духа. Было много дней впереди. Я собиралась задать ему разные вопросы, поговорить о законах земной и небесной жизни, спросить, в какие пустыни он идет. Дни шли. Он взялся за работу и тут же, под соснами, читал, писал что-то и я любила встречать его возбужденный, негодующий взгляд, видеть нервный жест, с каким он отбрасывал карандаш. Была беспомощность в его большом, сильном теле, растерянность перед маленькими житейскими невзгодами и физическим недомоганием рядом с непрерывным горением духа. Было что-то детское в нем, — он был лакомкой и радовался любимому блюду, был избалован и раздражался малейшим нарушением своих привычек. Было у него даже мелкое любопытство к внешним событиям и людям, сменявшееся внезапно равнодушием и презрением. Меня веселили и трогали его слабости и капризы. Когда он приходил в дурное настроение или уставал от работы, я старалась развлечь его.

Мы тихо ходили по плотному влажному песку, глядя на жемчужно-серое море, говорили о природе, о жизненных вещах, о впечатлениях детства, — и когда мне хотелось спросить: в какую пустыню вы идете? или: какой смысл у всего, что свершается? — у меня выходило: «хотите я вам куплю ягод?» — и мы улыбались оба и этой улыбкой показывали, что могли бы говорить и обо всем другом.

Раз он заснул под соснами, и я уже свободно, с любопытством смотрела на его черную, седеющую голову, откинутую назад, и думала о том, почему именно этот облик приняла в реальном мире его пламенная душа?

Что-то удерживало меня до конца от важного разговора о «последнем» — стыд или страх, что это будет неискренно, потому что по правде — не очень, не слишком хотелось мне знать его мысли и открытия — что-то другое было ближе и нужней.

Мы расстались, и, не обогатев умственно, а лишь приняв в себя новый, ставший близким, человеческий облик, новую нераскрытую, не нужную мне тайну, — живу я дальше, в незаразимости своей, неизменности своей, без «процесса», без гибели.

Быть может, мне суждено быть такой недвижной точкой среди природы, где все смолкает и создается тишина, в которой явственней звучит бессловесное. Так ли это? Грустить ли, радоваться ли этому? Что же есть во мне, кроме любви к людям, настроений и чувств, порождаемых ими?

Все, что свершается кругом, — не мое. Я не сливаюсь, не участвую ни в чем. Но и не ищу другого, как будто то другое, мое, уже есть. Но я не знаю его.

Есть во мне лишь тайный ритм чего-то иного, неведомого, есть доверие к будущему — и чему-то радуется, для чего-то сберегается моя душа.

* * *

И вот опять собрались у нас умные люди — молчаливый философ, честный и грустный всегда, и критик с быстрой речью и молодыми глазами, и мистик — благородно заблуждающийся и гневный. Сидят и говорят — уютно, под лампой. Я ушла распорядиться о чае, а когда вернулась — не захотелось к ним присаживаться, осталась стоять у дверей, издали смотрю на них. Издали лучше думается. Слышу я плохо (после болезни слух упал), а как подальше встану — ничего не слышу, вижу только, что шевелятся губы и все жарче разгорается спор. Сначала речь шла о судьбе России, о национализме, — теперь, может быть, о другом. Наш мистик волнуется — опять, верно, заговорил об избранничестве русского народа, о мессианизме, — самая сейчас близкая ему тема. И еще больше осунулся грустный философ, и худая рука, как когти хищной птицы, протянулась вперед.

Смотрю — и дрожью сокрытой радости дрожит моя поверившая во все, отъединившаяся душа. Любовь к ним льется из сердца, к умным, взыскующим, страждущим о духе святом. И за жизнь нашу повседневную радость, что среди нее стоят такие, что берут на себя тягость болеть и гореть о мудрых сокровенных вещах. И еще радость о том, что не слышу их, не затягивают меня их речи, не мучаюсь я плохой государственностью, или мессианизмом, а стою вот так в стороне, неумная, светом странным, благодарственным озаренная, всей полноте всего и ходу мирскому радуясь.

Стыдно стало вдруг своей безнадежности, того, что с себя на них всю ответственность переложила, — бесстыдным показалось смотреть на них со стороны, — и пошла хлопотать у чайного стола.

Неизлечимая

Я сидела и думала: как можно это переносить? Что дает ей силу? И как я, здоровая, с моим новым, еще слепым счастьем, как посмотрю я ей в лицо? Что скажу, чтоб принизить себя, чтоб утешить ее? Двенадцать лет лежать неподвижно и знать, что так будет до конца.

Я думала о том, какие цветы ей отнести, или лучше никаких, чтоб ничто не напоминало ни смерть, ни красоту. Старалась вспомнить ее лицо, каким оно было, когда я видела ее еще здоровой. Теперь судьба свела нас в южном городе, и она знала, что я здесь и хотела видеть меня.

Малодушно оттягивала минуты. Быть может, лучше завтра, уже темнеет. Я вышла на улицу, хотелось к морю, не к ней, а просто уйти от своей жизни, отдохнуть от полноты ее. Но вдруг решительно повернула и пошла по данному адресу. Теперь уже хотелось скорей, скорей, и было стыдно своей нерешительности. Нужно было идти в гору по узкой, крутой, каменистой дороге, и сердце билось от усталости и волнения, когда я дошла до ее порога.

Она лежала с лицом, обращенным к двери, темным, гладким, бронзовым лицом. Короткие седые волосы откинуты со лба, руки вытянуты на одеяле. Сухие, угловатые очертания плеч и всего тела, странная неподвижность, мертвость ног под одеялом, — чистота кругом, в маленькой комнате, — и синие вершины гор в открытом окне.

Я наклонилась и поцеловала ее. «Садитесь. Возьмите вон там стул, — сказала она. — Я очень ждала вас».

Я принесла стул к ее кровати и теперь уже без страха вглядывалась в спокойное лицо, радуясь, что не страшен лик ее страданья.

«Вы мало изменились», — сказала я (это было почти правдой).

«Только волосы побелели», — ответила она, улыбаясь.

Я стала рассказывать о себе, хотелось доверием обласкать ее, но лживо звучало все для моего уха, и ненавидела я в этот миг свою жизнь: сытой и бесстыдной казалась она. Рассказывала о внешнем, больше о трудном, умалчивая о внутренних радостях и восторгах, а сердце и внимание все время жадно ловили, отмечали, запоминали все вокруг. Отсутствие книг, маленькое Распятие у изголовья, чистая, не смятая кофточка на ней, будто только что надетая (быть может, для меня), сухие, узловатые, темные руки. Я заговорила о своем мальчике, и вдруг лицо ее осветилось молодой улыбкой, глаза оживились.

«А я ему подарок приготовила, — сказала она. — Он любит зверей? Возьмите там на комоде».

Я принесла завернутый в бумагу пакет и, развернув, увидела обезьянку, сшитую из коричневого сукна, набитую ватой, с черными пуговками-глазами. Она с удовольствием смотрела на свою работу.

«Вот вы отдайте ему. А я еще домик из коробочек склею для него. Вы мне только собирайте спичечных коробок, у меня не хватает».

В первый раз с моего прихода искренно, будто даже радостно оживившись, говорила она о своих изделиях, показывала салфетку, расшитую неумелыми, непохожими на правду жучками, не летающими, такими же неподвижными, как она сама.

«Больше всего люблю для детей работать. К Рождеству я клею елочные украшенья и отдаю, кому случится».

«Хотите книг? Я принесу вам», — сказала я.

Она покачала головой.

«Совсем не могу. Голова болит от чтения. А главное, как поверну страницу — все забываю».

И я, вместе с ней, почувствовала, что нельзя читать, когда нет движенья, нет исхода прочитанному. Только когда можно бродить по улицам рассеянно и торопливо, в такт мыслям и словам, — изживается бремя, налагаемое книгой.

Из вопросов, из ответов все больше обнажалась ее жизнь — как она есть.

«Пять лет я в этой комнате, — сказала она, — прежняя была лучше, светлей, только хозяева все цену набавляли».

И зиму, и лето так?

«Зимой кровать ставят дальше от окна, — пояснила она, — а летом я вот тут лежу и все вижу».

Теперь уже нельзя было ни о чем другом, и, низко наклонясь к ней, я впивала душой, глазами, всеми чувствами ее жизнь, воплощалась в нее, и тяжело лежало во мне ее сердце. И все искала, искала ту точку, где было бы легче, откуда стало бы понятно, что можно жить так.

Я спросила, почему она не в лечебнице, бывает ли у нее врач?

«В месяц раз. Да что они понимают! — усмехнулась она. — Все равно болезнь вдет своим чередом, и никакой помощи от них нет. Сначала ступни отнялись. Теперь уже выше колен ноги омертвели. В эту зиму руки стали болеть, — вот этого больше всего боюсь; тогда всякую работу придется бросить».

Она говорила безучастным голосом и, отвернув слегка голову, полузакрыла глаза, как бы утомленная расспросами. И я увидела, как глубоко запали они, какое страданье окаменело на этом бронзовом, спокойном по виду лице. У нее есть что-нибудь большое, тайное, что помогает нести ужас жизни. Ведь не клеенье же коробок утешает и поддерживает дух. Отчего она не кричит дико и безумно? Отчего нет отчаяния и ропота? Что она узнала в эти страшные годы? Было у нее видение? Обещал ей что-нибудь Бог в награду за муку? Может быть, она — святая? Неужели я так и не узнаю ее тайну?

«Правда, ведь вы не боитесь смерти?» — тихо спросила я, голосом своим прося прощения за жесткую неотступность свою.

«Что же ее бояться? — будто нехотя, через силу ответила она. — Я всегда о ней помню. За нее и жизнь люблю, и самое трудное перенесу. Знаешь, что всему конец будет».

«Вы всегда были такой покорной?» — спросила я, взяв ее сухую, холодную руку. Она усмехнулась.

«Да я не особенно покорная! Вы думаете, я не ропщу? Бывает, что всю ночь плачу»…

И опять она отвернулась и закрыла глаза, показывая, что устала говорить и слушать.

И больше нечего было спрашивать и не о чем говорить.

Я молчала, отягченная. И чувствовала, что не ее сердце тяжело во мне, а мое собственное. Мое темное, неверное счастье ранит меня, мой страх, моя незащищенность… Она же, и в ней и вокруг, — точно тихая пристань, которой ничто уже не грозит, где все земное свершилось и ждет лишь последнего слова и знака из других миров.

И, как бы в ответ на мое чувство, она, слегка повернувшись ко мне, со слабым румянцем на щеках и непонятным мне, вызывающим выражением в глазах, сказала: «И знаете что! Я свою теперешнюю жизнь, болезнь, старость — не променяю ни на что! А если бы настолько поправиться, чтоб сидеть можно было, — тогда ничего и не нужно больше», — добавила она вдруг, уничтожая этим последним страшное и глубокое значение своих слов.

И поморщилась болезненно, и побледнела, успокоившись, и опять закрыла глаза. Мне хотелось сказать ей, что она страданьем своим защищает мир от слепых и непрочных его радостей, что ей хорошо созерцать отсюда самые дальние моря, но знала, как некстати прозвучит все это, и, машинально взяв в руки суконную обезьянку, беспомощно рассматривала ее.

«Даже пальцы все есть», — сказала я. Она улыбнулась, и опять успокоенное, помолодевшее выражение появилось на ее лице.

«Это очень легко сделать, — сказала она, оживляясь. — В прошлом году мне еще лучше медведь удался. Его в лотерею разыграли».

Господи! Да! Именно так. И я хочу и буду так нести страданье, когда оно придет ко мне, — не величаво, не облекая в святость, не растворяя в познании, а просто смиренно, утешаясь маленькими внешними вещами, склеенным домиком, игрушками для детей, любя и веря этим темным лоскуткам милой, завершающейся земли. И уйду, оторвусь от нее с таким домиком в руках… Слезы то и дело застилали глаза, но я незаметно смахивала, вытирала их, понимая, что и они — ненужная роскошь, признак слабости моей в сравнении с крепким, неразрушенным ядром ее души.

И вдруг захотелось уйти — выйти под свежее, вечернее небо, вернуться к своему хрупкому, быть может, уже разбившемуся счастью и этим щитом страданья осенить его. Я встала, но не знала, как проститься, малодушно боялась, что заметна и обидна будет моя торопливость, и ни одно обычное слово расставанья не шло с уст. Мы говорили о чем-то незначительном, когда она, подняв глаза, улыбнулась и сама освободила меня:

«Вам пора домой. Идите. Не забудьте обезьянку».

Я сказала, что приду еще, спросила, что ей принести.

«Мне ничего не нужно, — ответила она. — Вот собирайте мне спичечные коробки. Я буду рада».

Отворив дверь, на пороге еще раз обернулась я и опять увидела спокойные глаза ее, которыми она встретила меня при входе, и те же мертвые, угловатые очертания под одеялом. Все так же — недвижимо, навсегда.

Тихо затворила дверь. Прохлада и острый пряный аромат южных растений охватили меня. Я пошла вниз по камням, стыдясь своих радостных, крепких ног, своей малости перед вечным и беспредельным. Нетерпеливо спускалась, спеша к душному родному долу, — и знала, что когда-нибудь поднимусь опять, уже медленно и скорбно, и навсегда, на прохладную гору к последней простоте и свободе своей.

О старости

Я стою перед зеркалом и машинально слежу за движениями рук портнихи. Томительно тянутся минуты. Хочется сбросить с себя эту синюю, нескладно обвесившую меня ткань, сказать: все равно, делайте, как хотите! Но усилием воли сдерживаю себя, думаю, что это обидит портниху. Только терпением искупаем мы унижение ее, то, что она ползает на коленях с булавками во рту.

Еще пять минут.

«Скоро?» — спрашиваю.

— Вот еще подол подколоть. Вам не длинно так?

«Нет. Хорошо».

Мысли уносятся вперед. Еще несколько лет — десять, ну пятнадцать, и я состарюсь, и не нужно будет ничего нового, модного. Какое облегчение! Я придумаю себе навсегда удобную одежду и, когда сносится, скажу: сшейте совсем так же, точь-в-точь так, не примеряя. В старости не выстоишь перед зеркалом целый час, — да и не нужно. И будет всегда черная, и только в праздничные дни светло-серая старушка, опрятная, благообразная, чтоб людям было приятно смотреть.

«Скоро?» — спрашиваю.

— А воротник кружевом обшить?

«А можно без всего, так?»

— Да так оно не кончено, не к лицу.

В старости не нужно кружев, не будет заботы о том, чтоб к лицу, — все будет к лицу.

«Хорошо. Я поищу, у меня где-то есть. Можно снять?»

Быстро переодеваюсь и, безнадежно роясь в комоде и картонках, продолжаю думать о старости. Почему люди боятся ее? Мы идем, идем, часто торопим жизнь, устремляясь к концу, и в то же время гоним от себя призрак близости его. У меня много беспорядка во всем — не только в комодах и вещах, вечно пропадающих, но и в мыслях, чувствах, — и это утомляет и мучает. В старости наступит порядок, ясность, простота — все случайное откинется, и только тогда станет видно, как мы усложняем свою душу и жизнь, какими мешающими, ненужными вещами отягчаем ее.

Сижу на диване у подруги. Она лежит, будто выброшенная бурей на берег, — изнеможенная и недвижная. Смотрю на страдальческие складки на лбу, на бледную безжизненную кожу, на свесившуюся, слабую руку и мучаюсь бессилием дружбы. Я знаю, что причинило ей огорчение, но знаю, что не оно главное и что когда оно рассеется — встанет новое, а потом опять другое. А она мучается неприглядностью духа своего перед лицом дружбы и трогательно оправдывается передо мной:

«Это у меня от бессонной ночи. Надо было принять бром. Почитай мне что-нибудь. Я отдохну под чтение».

Да, конечно, можно почитать, и отвлечься на час, и принять бром, и заснуть… Но ведь я не чужая, — не для того ли дружба, чтоб бесстрашно смотреть в самое безнадежное? Да и где она? Разве есть что-нибудь безнадежнее, чтоб лежать вот так, выброшенной на берег! Но дружба научает сидеть терпеливо, научает осторожности в замечаниях и выводах. Иногда только отсутствие протеста, молчание несут облегчение другу. И я молчу.

«И потом, ты помни, — продолжает она утешать меня, — что теперь боль не бывает у меня такой острой, как прежде. Душа притупилась, я старею, и умирает способность страданья».

Я вспоминаю свои мысли о старости, и молчание прерывается.

«Это неверно, — говорю я. — Старость не тупость, а покорность, освобождение от всего ненужного»…

«То есть от способности чувствовать, думать, жить….» — говорит она с горечью.

«Не чувствовать и жить, а так жить, так чувствовать — жадно, цепко, для себя, — уже с гневом настаиваю я. — Старость — благословенна, естественна, кротка, и я от души желаю тебе ее как можно скорей!»

Она улыбается мне, но говорит устало: «И все-таки старость есть умиранье. И когда еще жива в душе память и тоска о сильном и ярком, а догорел самый огонь жизни, то…» — она умолкает.

Я почти плачу от неумения доказать, заразить своей верой.

«Ах, это не так! Это „сильное и яркое“, о чем ты сказала, ведь оно уж было, и теперь нужно другое! Пойми, что не ты стареешь, не душа твоя, а только разные миги, радости, желания; они, как цветы, осыпаются и сменяются другими… Ну вот миг, когда хочется влюбленности, при луне выбежать к гимназисту на свидание, или честолюбие, или даже боль личная, — это отмирает, а не ты!»

Говорю, как будто легко уж оттого, что не станет «страха старости», этого отравляющего, стерегущего нас чувства.

«Да, но уж в Италию тогда не собраться…» — говорит она, зная мою мечту.

«И это хорошо! Станет легче, когда погаснет горячка путешествий. Ну, разве тебе не хочется, чтобы все стало окончательнее, ближе к правде? Весело становится, проще — я на себе уже чувствую это. Отпадает любовь к изощренному, начинаешь ценить самые простые вещи: жалость, например, больше, чем остроумие, самую простую жалость, как у народа, как у детей…».

Она не склоняется на мои убеждения, но острота жала утишена, разговорена, и, радуясь, что для нас еще не совсем наступила эта ясность и простота старости, мы идем на выставку модного скульптора, изгибами тел своих говорящего о муках неутоленного духа.

* * *

Бывают дни, когда все кажется тяжелым и безрадостным; дети — некрасивы и неумны, небо — безнадежно серо; все предметы выражают безразличие и тоску, — и безысходным кажется бремя жизни.

Я ходила по влажной осенней дороге от дома до ворот и назад. Останавливалась на миг, глядя на уводящую к скучной, серой деревне дорогу и тихо возвращалась. Тяжело давил грудь сырой воздух, пропитанный запахом гниющих листьев, и нелюбовным, укоряющим взглядом смотрела я на мокрые яблоки и обвислые ивы. Из деревни, к усадьбе, шла маленькая, обвязанная старушонка и заторопившейся походкой показывала, что у нее дело ко мне, задерживала меня. Хотелось сделать вид, что не вижу ее и свернуть в парк, но устыдилась и осталась у ворот, холодно разглядывая и дожидаясь ее.

Подошла, кланяясь. Не такая жалкая, как мне казалось издали, даже строгая и чинная в своей старческой окаменелости, с глубокими морщинами на сером, бескровном лице, опрятно повязанная, степенно держащая руки под толстым платком, надетом на плечи. Худая, с усталостью и заботой на лице, но ясная, чистая, честная старуха.

Не сразу вникла в ее слова, смотрела, как лучами разошлись морщинки вокруг глаз, и в них просияли умиление и любовь. Бережно, дрожащей рукой вынула она из-за пазухи письмо.

«С войны? От сына? Тебе еще не читали?»

«Внучок прочитал, да он не горазд. Думала, схожу, попрошу барыню. Из Сукманихи я. Два месяца письма не присылал; говорили, в живых нет».

Она перекрестилась и, как сокровище, доверила мне письмо. И мне, когда я взяла в руки грязный конверт с штемпелем из действующей армии, передалось напряжение и молитвенная любовь, насыщавшая его там, на груди матери. И тоска жизни стала таять, готовая растопиться в жалости к одинокой старухе, к сыну ее, которого, быть может, в эту минуту уже нет в живых. Повела ее к крыльцу. «Сядем здесь. Я тебе прочитаю».

Она садится, прямая, и не спускает глаз с тонкого листа, который я вынимаю и развертываю на коленях.

— «В первых строках моего письма спешу послать нижайший поклон сын ваш Алексей Федотыч и просить вашего родительского благословения навеки нерушимого. Еще кланяюсь супруге нашей Аграфене Андреевне и дяденьке…»

На две страницы растянулся праведный неизбежный ритуал, и медленно разбираю я все имена, взглядом спрашивая ее: так ли? И на ее умиленные, внимательные кивки продолжаю чтение.

И уже в самом конце немного про себя: «Живем слава Богу, пока жив и здоров, боев больших это время не было. А еще Андрея в ногу ранили и лежит в лазарете».

И дальше: «Отпишите мне все про себя, и как стоит рожь? И что корова?»

Складываю медленно письмо — одно из тысячей таких же, — и отдаю его матери, — тихой радостью и утоленностью светятся ее глаза. И, приняв письмо, опять крестится и набожно прячет его. Рассказывает мне о сыне, о внучке. Говорю ей, чтоб ее обнадежить, что война скоро кончится. Но это мало интересует ее — на все воля Божья. И на слова, что Андрей-сосед, Бог даст, поправится, качает головой: где уж там! Чувствую вдруг ту великую упрощенность, в какой застыла ее старческая душа, как последняя капля, повисшая на краю сосуда и готовая упасть на землю. И в капле этой переливается любовь, но уже без страха, без темных основ своих, чистая и благодарная миру за все. Как близко уже то, что не изменится, и в громаде ожиданья как равнодушна душа к земным мелочам!

Каким-то чувством твердости, вечности наделила меня старая Агафья, когда она, спрятав под платок коричневые, сморщенные руки, поклонилась мне и бодро зашагала к воротам. Долго провожаю ее взглядом — охватываю любовно всю серую мглистую даль, в которой тонет ее облик. Далеко стелется земля, до самого неба, и небо близко. Все яснее становится человек, приближаясь к своим истокам и сбрасывая с себя понемногу наслоившиеся на нем пласты. Только среди людей есть это понятие — старость. Как узнаю я, когда я одна, что она наступила? По тишине, в которой душа ожидает с миром? По единству, к которому свелся разноголосый хор жизни? По трепетному предчувствию того, что стоит за гранью и ждет меня? — Тихо шла я домой, прощальным взглядом лаская влажные яблони и ивы, и молодела, легчала душа в стареющем теле.

Оставленные

Так по-разному и все же одинаково переживают женщины тот страшный час, когда человек любимый отходит, разлюбив. Мало кто негодованием или равнодушием пытается защитить себя, — страдают, покоряются все, но самая покорность принимает разные лики, и, как осеннее солнце, рождает яркие причудливые цветы. И мало кто знает, что эти дни, за которыми следует просветленная даль и утоляющая чистая грусть, что они тоже — пир любви, яркий праздник отреченья и прощенья. Это царственные дни, когда весь мир окружает покинутую душу и звучит о ней и для нее. Так долго безвестная, поддерживаемая и ведомая чужой волей, пробуждается она вдруг к себе самой и слышит впервые свой голос, скорбно раскатившийся в пустыне, — и нет ей больше преград, все пути открыты, — только горечь освобождения еще держит скованной. Великий этап совершен, и много ближе стала та далекая, незримая цель, к которой все мы шествуем слепо.

Мне было лет 13, когда моя школьная подруга, жившая на соседней даче, пришла однажды утром и взволнованно вызвала меня в сад.

«Вчера приехала сестра, — зашептала она, — пойдем, я хочу, чтоб ты ее увидела».

Эта старшая сестра Нина была предметом ее обожания, она часто рассказывала о ней, и все в ее взрослой, замужней жизни казалось таинственным и влекущим. И я любила слушать о ней.

«Она приехала с мужем? Надолго?» — спрашивала я, выходя вслед за ней из калитки сада.

«Она навсегда приехала. Она без мужа. Пойдем, я тебе расскажу…».

Она увлекла меня в огород к канаве, заросшей крапивой. Это было любимое место наших бесед, где нам никто не мешал. Мы сели на грядке капусты у самой канавы.

«Я слышала вчера. Они думали, что я сплю. Она долго сидела у мамы в спальной и плакала, и говорила…».

«Плакала? О чем?» — Душа моя жадно ширилась навстречу тайне.

«Она говорила, что больше не вернется к мужу, что он разлюбил ее, что он ей… — она замерла на миг, — что он ей изменяет…».

Изменяет!? О, какими красками, какими тенями оделась вдруг жизнь, сверкнув на миг ужасами и чудесами незнакомого мира. Так будет и со мной?

«А как он ей изменяет?» — спросила я робко.

«Я не совсем поняла. Она говорила, что было какое-то письмо и что он не отрекся. Так и сказала. И очень плакала. А мама утешала… Ты хочешь ее видеть?»

«Хочу. Но как же, если она плачет?»

«Сейчас она не плачет. Она читает в беседке, одна. Пойдем. Только не говори ей, что я тебе сказала».

Она сжала мне руку, и мы пошли в сад, сгорая от любопытства и жалости.

В беседке, заплетенной душистым горошком, сидела Нина в голубом капоте, небрежно причесанная, с платком на плечах. На коленях ее лежала закрытая книга. Она показалась мне прекрасной, и, остановившись благоговейно на пороге беседки, я думала, глядя на нее: Так вот какие бывают те, кому «изменяют»!

«Это моя подруга, — сказала Катя, подходя к сестре, — та самая, о которой я тебе писала»…

Мы обе молча стояли перед ней.

«Так вы очень дружны? — сделав над собой усилие, проговорила она наконец. — Это хорошо». — И раскрыла книгу. Я поняла, что ее тяготит наше присутствие и вдруг спросила:

«Вы любите васильки?»

«Люблю», — сказала она.

«Я вам принесу, я много соберу вам! — с жаром воскликнула я. — Мы хотели сейчас идти в поле».

И хотя мы совсем не предполагали идти туда, и до поля было далеко, и день был жаркий, но Катя сразу поддержала меня. Мы рвали цветы усердно, страстно, под жгучими лучами солнца, и только, когда руки были полны и не могли охватить больше, — вернулись домой. Нины уже не было в саду; она ушла в дом, и занавеска в ее окне была спущена. Мы долго стояли под окном и, наконец, решили положить цветы на подоконник, чтоб она знала, что это ей.

Не знаю, заметила ли она их, но на следующее утро я уже одна, без подруги, с любовью составляла новый букет, — на этот раз из тонких травок, из ковыля, бессознательно подбирая и вплетая все самое нежное и трепетное в свой дар, боясь ярким цветком оскорбить ее печаль. Мысли — сострадательные и восхищенные — льнули к ней неустанно. Так страшно и заманчиво было думать об ее горе. Это горе было приманкой, к которой тянулась моя душа, — бессознательно, как тянется весь мир, всеми красками и звуками играя вокруг.

Раз вечером я встретила Нину одну на опушке леса, — она шла медленно, закутавшись в тальму и низко опустив голову. Еще издали узнала я ее в надвигающихся сумерках, сердце забилось, я сошла с дороги и встала за деревом, напряженно думая: ну как же? Что мне сделать? Милая, милая… Она села на пень, продолжая глядеть вниз и чертя зонтиком по траве, — все думала свое. И я замирала от волнения в нескольких шагах от нее. Мне казалось, что весь мир хочет говорить через меня, что я буду преступной, если не воспользуюсь и смолчу. Но что сказать? Что все пройдет? Или что она прекрасна? Или просто, что я люблю ее? Все это так неважно, что он, один он, ее муж, разлюбил, или «изменил», когда перед ней еще вся большая, интересная жизнь. И казалось, что нельзя подойти к ней с пустыми руками, — только цветы дают право нарушить святость ее одинокой печали. Растерянно искала глазами вокруг, и, увидя в траве шелковистого червячка, засветившегося искоркой, осторожно, вместе с листом, понесла его ей. Я положила ей на колени листок с зеленой звездочкой и опустилась перед ней на траву.

— «Это светлячок, — сказала я. — Мне хотелось бы, чтобы вы вложили его в волосы, вы стали бы сказочной принцессой».

И в ответ на ее молчание продолжала: «Вам не холодно? Вы не боитесь одна в лесу, когда темно?»

«Какая заботливая, милая девочка», — сказала она, проведя рукой по моим волосам. Я задрожала от этой ласки и схватила ее руку.

«Я очень люблю вас, — сказала я возбужденным шепотом. — Мне так жаль вас. Но ведь вы не всегда будете грустной? Я знаю наверно, как хорошо все будет…» И оборвала, боясь, что сказала лишнее, нескромное.

Она молчала, и я плохо различала ее лицо в темноте. Но рука ее лежала в моей — покорная и нежная. Этой рукой она отдавала мне свою тайну, и сердце мое горело гордостью.

Прибежала Катя, искавшая сестру, удивилась, застав нас вместе, завидовала мне, и мы молча отправились домой.

Так шли, полные поэзии и грусти, летние дни и вечера. И если сама Нина не веселела, то богаче становилось все вокруг нее, всюду несла она очарование затаенной, лелеемой печали, все становилось значительнее, тронутое ее «тайной». Потом в один из дней она внезапно уехала, а вслед за ней и вся семья Кати. Так и не узнала я дальнейшей судьбы ее, и она осталась в памяти, как жертва неотвратимого зла, как образ кроткой оскорбленной любви, вокруг которой восхищенно теснится забытый ею, но не изменивший ей мир.

Теперь прошли года, и я знаю, что она думала тогда, знаю, как изживается свеженанесенная рана в молодых годах, когда еще много сил, чтоб страдать и надеяться. Еще она утешалась слезами и яркой памятью о последних словах и минутах, любила лежать в прохладной комнате, опустив шторы, в полутьме, говоря себе все самое безнадежное, — любила струить свою боль медленно, с роздыхом, среди цветов и влюбленных в нее девочек.

Не все изживают свой одинокий, горький час так непосредственно и послушно, как милая Нина моего детства. Причудливо распускается и зреет философия покинутости. Иные мудрые, сознательные по-другому утешают себя:

«Ну, отошел, перестал быть близким, разлюбил. Не это важно. Важно лишь мое чувство. Если оно не прихоть, не случайность, а прожгло душу насквозь, навеки вечное, единое, то не все ли равно, что было? Они все нам чужды в глубине, все — враги наши, когда нет преодолевающей страсти. Не их, а что-то через них, за ними любим мы, и потому конец не в них — они только путь… И не нужно ждать от них жизненного счастья. Они зажигают в нас пламя, и потом уходят, а мы, как весталки, остаемся и поддерживаем огонь… И не мы, а они погибнут. Мы безгибельны с минуты, как любовь озарит нас…»

Унизить ли обидевшего, возвеличить ли его, с нежностью ли и всепрощением, или с жестоким укором нести свою обиду, — не все ли равно? Лишь на миг все это становится правдой, нельзя постичь и охватить ее всю, но по этим граням узнается понемногу она сама. И мелькает странная мысль: не мы ли сами в тайной глубине своей, скрытно от самих себя, призываем эту «измену»? Не мудрость ли и свобода наша, ущемленные личным чувством, втайне хотят и ждут этого разрыва? Откуда притягательная сила его? Пусть смерть несет эта боль — не к смерти ли влечемся мы втайне?

Недавно пришла ко мне женщина, не утонченная, не играющая с жизнью, у которой все отнялось вместе с любовью любимого. Было неумиленно и замкнуто в душе, сожженной скорбью, и глаза сухие смотрели в сторону, не слушая и не плача. «Великая любовь возлагает на себя самый тяжелый крест», — думала я, но не смела сказать это, потому что не хочет красивых слов неисцелимая боль…

«У меня ничего в жизни не осталось», — сказала она.

«Бог остался», — хотелось мне сказать, но я не смела и этого. На столе лежал Фома Кемпийский, и я помнила слова, отмеченные мною на одной странице: «Подожди Меня. Я приду и исцелю тебя. Когда думаешь, что совсем погибаешь, — часто настает великое богатство». Но я не взяла книги, не открыла, не показала ей. Только себя одну хочет безутешная боль, — оскорбит ее поучение об ином богатстве, кроме нее самой. И только, когда уходила она, заглянула ей жадно и горестно в глаза, чтоб увидеть, не зацветают ли в них цветы иного бытия? И ревниво хотелось стать на ее место, на себя взять ее муку. Всегда мне кажется, что легче, чем другие, понесу боль, что то, что других пригибает к земле, что кажется неизбывной обидой, — неслышно подниму на плечи, развею по ветру, растворю в стихии души своей — изменчивой, слепой и текучей.

Я люблю страданье. Как тяжелую золотую смолу, точит его сердце, и я слушаю, как накипают внутри и выдавливаются на поверхность янтарные капли. И нежная жалость и любовь к сестрам-женщинам поет в душе. Близкие мне! Что, если бы за руки взяться нам, хороводом устремляясь вперед, туда, где стелется широкая, чистая даль жизни без цепей земных, без жала личного чувства… Все тише и прозрачней. Уже брезжит предутренний рассвет. Видите его? Встает ясная, строгая воля — веяние новых, близящихся миров…

Слушала на днях, как моя знакомая пела арию из «Сомнамбулы» Беллини — старую колоратурную итальянскую музыку. Сидела тихо в полутемном зале, закрыв глаза, и слушала высокие звенящие ноты, с изумлением вслушивалась в слова: «Ah, si una volta sole riveder lo potessi!.. О, если бы на миг его увидеть вновь! Надежды нет. Покинул он меня… Умру, умру любя…»

Брошенная девушка заливалась трелями, тонким ажурным орнаментом увивая свою печаль, модулируя, прислушиваясь, вновь подхватывая и повторяя самую высокую соловьиную ноту. И в пляске неслась, вихрем унося свое раненое сердце.

Итальянцев укоряют в том, что Травиата умирает под вальс. Мне чудится глубокая связь между этой певучей, звоном рассыпающейся музыкой и умиранием. Думаю, что мы призваны песенным ритмом облегчать бремя тяжкого бога, посетившего нас. — Кто может…


Полынь-гора

За самым моим домом, каменным крымским домом, возвышается гора, не очень высокая, поросшая полынью и колючками. Она так и зовется: Полынь-гора. Подняться на нее нетрудно, но колючки цепляются за платье, и сухая земля сыплется из-под ног. Когда поднимешься — глазам открывается огромное, тускло-зеленое плоскогорье, — гора плоская, как стол, и пустынная, как пустыня. Открывается с нее вид на море и дальние горы, и татарское селенье, — широко и далеко видно вокруг. Но не это приковывает взгляд. Понемногу перестаешь видеть «вид», а видишь только дымно-зеленое ровное пространство перед собой. Пустыня впитывает душу, приковывает зрение и мысли человека — и не отпускает их. Идешь и смотришь на пепельную землю, на кустики полыни, унизанные серебристым бисером, на лиловые звездочки иммортелей. Тоже сухие, бессмертные. Идешь, — иногда нагнешься сорвать тонкий стебелек полыни, чтоб растереть его в руке и вдыхать теплую, пьяную горечь.

Раз, когда я привела на эту гору знакомую художницу, она стала на колени и сказала: «Это дно мира». И хотя дно это возвышается над землей, и с него, как с башни, можно озирать ее, — она была права. Дно мира. Горой этой испытываю я людей. Новых, приезжих привожу сюда и зорко, недоверчиво всматриваюсь в лица: что скажут? Что почувствуют? Останавливаюсь и жду. И вижу, что спешат дальше, к краю горы, к каменисто-песчаному срыву, где можно сесть спиной к ней и смотреть вперед на синее море. Оставить ее за собой спешат, не знают, что она сама в себе есть цель, думают, что она — площадка для созерцания мира, pointe. Молчу. Сажусь вместе с ними спиной к ней и говорю о красоте «вида».

Но и для меня гора эта — искус и соблазн мой. И укор всегда, и напоминание. Я не могу стать такой, какой она требует, не уподобляюсь тишине и суровости ее, но вижу их, и слышу — и скорблю. Как Фиваида, зовет она меня к иному бытию, одинокому и чистому, безусловному и зоркому, — и восстает против нее слабо земное, смертное сердце. Защищается оно своими житейскими маленькими чувствами. Ах, как хочется человечьего лица, домашних, безопасных вещей, письменный стол с книгами — все разумное, доступное, замкнутое в своей тесноте! О, как ненавистно все безликое, безгранное — и истина, и вечность тоже! Как безобразна эта расплывшаяся, горная глыба… Но она не отпускает меня, магической силой притягивает к себе, — и каждый вечер хожу я смотреть, как холодеет и гаснет пустыня, покинутая солнцем.

В такие миги впервые узнала я раскол души. Чтоб не быть мне одной в страхе и бессилии своем, расщепилась она и выделила из себя другого, другую, подарила мне собеседника.

Беседа с другим успокаивает, задерживает, главное — дает возможность не расти духом, опустить завесу над далью, над глубью, над дном мира. Радостно быть слабой, неведущей, на другого возложить знание и силу, но этого нельзя в одиночестве.

И на помощь мне приходит женщина. Я смутно представляю ее себе в зеленом или пыльного цвета хитоне (будто она проросла прямо из этой земли); иногда, впрочем, она бывает в белом платье, даже с зонтиком в руках, — с грустным и задумчивым лицом. Но лицо как-то не запоминается мной. Мы встречаемся на горе, оглядываем друг друга, сразу чувствуем, что не нужно условностей первого знакомства, — можно сразу говорить о главном… Садимся рядом среди кустиков полыни — и говорим. Иногда я приношу тетрадь и прямо записываю наш разговор. Она сразу первенствует. Я задаю робкие, незнающие вопросы, и всего боюсь, от всего прихожу в смущение. Она — сильная и спокойная. Она много знает, но не говорит всего, щадит меня.

«Как же жить? — спрашиваю я. — Как сделать, чтоб было просто и свободно?»

«Надо возвращаться всегда к себе самой. Надо, чтоб в душе было такое озеро, где все отстоялось, глубина такая — и в ней все холодно и верно».

«И там — правда?»

«Да».

«А как же с людьми? Если быть холодной — не будет любви; если любить их, и чтоб тебя любили, то замутится тишина… Как это совместить?»

«Не надо совмещать. Так и есть два мира непримиримых, и надо в них жить по-разному, — говорит она устало. — Не старайтесь понять, — добавляет она успокаивающе, — наш разум раздроблен, только обрывки мелькают перед нами, скрепить их в одно целое мы не можем».

И она замолкает, хотя могла бы сказать гораздо больше, но я вижу, что безрадостно ее знание. И я не хочу этого знания. Оно налагает ответственность, — я не хочу нести ее. Перевожу мысль на другое. Заставляю себя думать о ее внешности, сгущаю неопределенность черт ее — вижу тонкую руку, вертящую веточку оливы, снизу, из долины принесенную сюда… И отвлекаюсь, и успокаиваюсь.

Потом, немного погодя, заговариваю опять, спрашиваю об ее жизни, и она беззвучно, тем же слепым и бездонным, как пустыня, голосом рассказывает медленно о себе:

«Все было, все ушло. Любимый человек умер, из дому ушла сама»… И мне, у которой свой дом под горой и свои близкие в нем, — мне страшно от ее слов. Точно облик моего собственного будущего смотрит из ее бледных глаз. Но как безнадежно.

«Как перенести одиночество?» — спрашиваю тоскливо.

Она улыбается моей наивности.

«Разве вы не знаете, что все одиноки, что самая большая близость — только на миг дает иллюзию понимания… что нельзя перейти свою грань… вы не знаете этого?»

Знаю ли я это? — И вдруг рука устало опускается. Я не записываю больше, я не смотрю на нее, я обрываю разговор. Ее больше нет.

Передо мной кустики полыни и далекое вечереющее небо. Смотрю в тетрадку, исписанную «разговором», и вижу, что это только литературные упражнения, что этими рассуждениями я малодушно исказила, загасила дух истины, живущей вокруг.

Прости меня, пустыня моя, чистота моя, одинокость моя, опять я оболгала тебя, намеренно замкнула в условный, ограниченный мир… К молчанию зовешь ты, чтоб услышать в нем голос твой, а я словами человеческими бессильно дроблю и затемняю твой лик.

Вижу маленькую желтую бабочку, — она носится низко над сухими травами, задевая за них. Зачем залетела сюда? Здесь нет меду. Сумеешь ли напитаться горечью земли?

Как-то раз, вместо печальной белой женщины, явился старик — с красивой сединой, задумчивым и строгим лицом, напоминающим портрет одного рембрандтовского старика. Почему старик? Сначала я не понимала, но обрадовалась ему. Он был еще мудрее, чем она, — я это знала, — но совсем другой. Он очень мало говорил, у нас не бывало связных бесед, — он просто успокаивал меня тишиной своей, медлительным ритмом мудро затихающей жизни. Мы ходили по горе и, приноравливаясь к его старческой походке, приучалась я к спокойным и важным движениям. Он останавливался и подолгу смотрел в даль. И когда я детски жалобно говорила: «Мне грустно, мне холодно, мне страшно», — он не отвечал прямо на это, а клал мне руку на плечо, показывал алую полосу заката и говорил, что это «апофеоз жизни», или срывал фиолетовую звездочку и любовно разглядывал ее: «Цветы — это голоса земли. В самом малом мы постигаем большое», — где-то уж слышанные, вновь ставшие верными слова.

О его жизни я не решалась спрашивать, но я любила его; его ласка согревала душу, тихо угашала тревогу ее. И было нестрашно молчать близ него.

Раз он сказал: «Теперь я уйду. И вы не будете ничего бояться, никого не позовете, останетесь одна — сама с собой». Или это был голос самой пустыни?

Мутно-лиловая от вечерних сумерек, стелется она передо мной. И в ней, я знаю, живет истина, та единая, несотворенная, безумная истина, по которой горит душа моя, но которую я не могу, не хочу, не в силах еще увидеть и обнять собой. О, если бы можно жить близ нее и служить ей слепо, не зная ее, остаться незрячей, не разжимать руку, сжимающую ее, не раскрывать сердце, пламенеющее ею! О, если бы…

Вспоминаю слова поэта:

«И медлит благовест рассвета

Так погребально и светло».

О, если бы еще помедлить…

Подвальные очерки