Из круга женского: Стихотворения, эссе — страница 4 из 52

Не ищу я больше земного клада,

Прохожу все мимо, не глядя в очи,

И равно встречаю своей прохладой

Молодых и старых, и дни, и ночи.

Огоньки мигают чужих желаний…

Вот подходит утро в одежде сизой,

Провожаю ночь я до самой грани,

И целую край золотистой ризы.

Уход не всегда совершается в «пустыню». Часто — в сферу домашнего, и место одинокой героини оказывается у почти бидермайеровского окна, а не (в духе времени) у края бездны. Белые одежды — знак тотального преображения прежнего пророка:

Если в белом всегда я хожу,

Прямо в очи безвинно гляжу,

[…].

Если долго сижу у окна,

И пылает лицо, как заря,

То не жду, не зову никого я.

Старый романтический образ пророка и отшельника у Герцык оказывается по-настоящему освоенным в новом осмыслении гендерной ролевой модели, в уже упомянутом образе сестры:

Я только сестра всему живому —

Это узналось ночью.

Но поэтесса — сестра всему живому — не отворяет врата жизни («Нельзя отворить эти двери»), но оказывается на узкой тропе мистического посвящения:

Тропинка змеится,

Уводит взор,

Выше, все выше

За кряжи гор.

Выше, все выше

Она ведет.

[…]

У легкой, у горной

Я в плену.

Посвящение, инициация означает не призыв к проповеди (как у Пушкина), а зарок молчания:

Не зови — не свети!

Мне даров не снести!

Я душа — я темна.

Среди мрака жива.

Не вноси в мою тьму

Золотого огня…

Слово мифа, слово святого или слово чуда не терпит дискурсивного рассуждения. Оно — лишь непостижимые, смутные знаки, которым подчиняется (должно подчиниться!) личное «Я». Это речь меж шёпотом и немотой, над которой «Я» не властно и которой предается.

Среди сна — я — ладья,

Покачнусь — подогнусь —

Все забыв, уронив

Где мне плыть на призыв!

       Рею, лечу,

       Куда хочу —

       То шепчу,

       То молчу…

Я не знаю неволи

Лика и слов,

Не знаю речи —

мне страшен зов,

Не ведает строя

Качанье слепое…

Знаки символической картины мира и собственного образа с его глубинами и далями у Герцык после 1905 года тяготеют к старым испытанным знакам христианского мира, и это движение к религиозной поэзии подавляет ассоциативный характер обращения к таким актуальным темам, как женский вопрос:

И обернувшись ты увидала…

Не давно ль он стоял здесь невидимый?

Не звучала ли речь неслышная?

Между символизмом и религиозной поэзией

Уже на пути к зрелости, между 1905 и 1910 годами, становится ясно, что собственный голос Герцык стремится ко все большей простоте и прозрачности. Это намеренная простота, простота «второго порядка», на которую она обрекает себя:

Научает называть Себя,

Чтоб была я простая, не книжная,

Чтоб все в мире приняла любя.

Епитимья простоты означает также прощание с учителями. Примечательно, что в 1914 году Герцык упоминает лишь духовных, философских наставников, но не поэтов, Ницше и Франциска Ассизского:

Вождей любимых умножая списки,

Ища все новых для себя планет

В гордыне Ницше, в кротости Франциска,

То ввысь взносясь, то упадая низко!

Так все прошли, — кто есть, кого уж нет…

Но чей же ныне я храню завет?

Зачем пустынно так в моем жилище?

Душа скитается безродной, нищей,

Ни с кем послушных не ведя бесед…

И только в небе радостней и чище

Встает вдали таинственный рассвет.

Исходя из мистического опыта, поэзия — лишь путь, не цель. Посвящение означает конец стихам:

Все труднее мне станет ткать одеянье

Из ненужных словесных оков,

И стих последний будет признаньем,

Что больше не нужно стихов.

Простота лирического языка ведет ко все большему сужению лирического наблюдения, образного ряда, сковывает воображение, фантазию. Идея пространства всюду одна: путь ввысь, вход в храм. Наполнение этого пространства становится все более знаковым, все менее чувственно постижимым; вертикаль доминирует. Опыт всегда один: постоянная практика мистического погружения. Непостижимое и несказанное является как сокрытый Господь, иногда принимая образ Христа. Важнейшей фигурой самоидентификации становится монахиня — не в романтической традиции уединенной отшельницы, а как одна из многих, равная в общине:

Стерт мой лик,

Речь неуловима.

Стану я на всех похожей,

Вся предамся воле Божьей.

И когда все вкруг войдут —

            Нарекут

Новое мне имя.

Посвящение означает, как здесь ясно выговорено, также преображение, прощание с прежней личностью: «Стерт мой лик». В этом прощании стихи хранят отзвук воспоминаний о былом, о женской самоидентификации:

У меня были женские, теплые руки,

Теперь они стали холодные.

«Полусафические строфы» говорят о разных формах эмоциональных сплетений, что вполне ожидаемо при (пусть половинном) обращении к Сафо. Вопрос подруги («Ты меня спросила, отчего так мало / У меня огня и тоски любовной, / Отчего мой голос звучит так ровно?») влечет интроспекцию, которая в стихах 1910–1916 годов поражает своей жизненностью и психологизмом. Эрос обусловливает зависимость и скованность, от которых с трудом удается освободиться. Итог самоанализа — тотальный приговор:

Ты меня спросила, а я не знала,

Но теперь я знаю, что все — едино.

Растеклась любовь, затопив равнины

И нет кристалла.

Эрос, каким бы он ни был (sacer или profanus, сакральным или профанным), у Герцык, в отличие от символистов, уже не ведет к Unio mystica, мистическому союзу. Сублимация в высшее начало невозможна через его посредство, как показывают заключительные строки процитированного стихотворения.

В четвертом стихотворении из цикла «Полусафические строфы» женское «Я», вглядываясь в любимого мужчину, говорит о метаморфозе борьбы полов. Покинутая, обманутая в любви, отступает: «Мне не страшно больше, что он изменит: /Я сижу в своей одинокой келье». С новых высот она видит неизменную гендерную роль мужчины («Как с горы отсюда весь мир объемлю, / Все люблю и все сберегаю свято») и дает себе роль новую, становясь не нитью любовной паутины, а оберегающей жизнь Паркой, прядущей и сплетающей нити вечной любви:

Мне не страшны — смена и рой событий.

Я сижу, плету золотые нити

        Вечной любови.

Мистическая, религиозная поэзия Герцык предвоенных лет не изменится по сути и после 1918 года, но наполнится другим ощущением времени. Историческое время ощущается теперь поэтом как последние времена:

Суд совершался Божий —

Некому было понять.

Гибли народы, дети.

С тех пор в голове моей шум.

Много лилось на свете

Крови и слез, и дум.

Искрится нить огневая —

Это Он проложил стезю.

Ожидание иного становится ожиданием Мессии. Ожидание заставляет все остальное исчезнуть: «Не входи — я жду другого».

Но, слагая гимн незримый,

День и ночь неутомимо

Буду ждать я у порога,

Проходи же молча мимо.

Когда-то облаченная в белое, героиня оборачивается черницей, но не заточение монастыря, а женская забота о детях становится определяющей:

Рассыпалось все на свете.

Не стало ни мужа, ни брата,

Остались только дети.

Их больше, чем было прежде,

Собой мы их заслоняли,

В изношенной, тесной одежде

Милей еще, чем бывали.

Им нужно, чтоб их любили,

И нужно, чтоб их одели…

О, если б они свершили

Все то, что мы не сумели!

Эрос становится Caritas, а забота о детях — единственной надеждой на будущее после того, как настоящее рассыпается в прах. Смысл возникает только в гуманном деянии, в служении людям.

Герцык в стихах и в прозе перетолковывает столкновение с историческим террором 1918 года в христианский дискурс испытания.

Я заточил тебя в темнице.

Не люди — Я,

Дабы познала ты в гробнице

Кто твой Судья.

Вина за страдание возложена не на палачей — она разыскивается внутри себя:

Одно лишь мне не изменило —

Предвечная вина моя.

Она одна в себе сокрыла

                Где я.

Личность может найти свою вину, выстроить себя заново и предстать Иовом, усомнившимся в смысле страдания и взывающим к Господу:

Только знать бы, знать наверно,

Что Ты Сам Себе избрал его!

В религиозном опыте личность обретает свое самосознание:

Боже! Прекрасны люди Твоя,

Когда их отвергнет матерь земля.

Сколь ни сильно лагерная лирика перенимает общий дискурс молитвенной поэзии и таким образом позиционирует себя вне времени, она все же живет конкретной исторической ситуацией и семантически переполнена историческим контекстом, большей частью, однако, подвергнутым умолчанию. В свете этой тенденции исторические привязки личного и общего опыта могут быть намечены лишь пунктиром. Так, приведенная выше жалоба Иова на фоне автобиографической прозы читается как частная забота матери о своем ребенке, хотя при этом она остается общим топосом — плачем Ниобеи.