Из круга женского: Стихотворения, эссе — страница 40 из 52

Откуда же и начать, как не отсюда, из этого замкнутого в грядах гор уголка земли, где суровая пустынность холмов зовет к подвижничеству, а вечер тает в радужных красках перламутровой бездны, где горечь полыни сменяется сладким запахом винограда, а горечь жизни растворяется в широкой вольной печали?

На бурых склонах гор, как гряды бело-серых валунов, недвижны овцы, доносятся влажные вздохи моря, туман завесил дали легким пологом. А в долине зеленые сады, дачи, колючие изгороди — теперь почти все разрушенные, таящие каждая — свою скорбную повесть. Это могилы — памятники отошедшего.

Ураган, долетевший из мира, вихрем закружился здесь, не сдерживаемый ничем, сметая все на пути, избороздил землю и души людские и глубокие неизгладимые руны начертал на всей стране, мученическим венцом увенчал се… — И ныне мы, уцелевшие, можем разбирать эти письмена, прозревая в них высший смысл и вечную правду. Не судить и не решать призваны мы, пережившие смутное время, не слагать пророчества, не толковать свершающееся. Если зримо нам то, что умирает, — мы не можем рассмотреть того, что зарождается вновь. Я знаю, что не исчерпаны силы жизни, я чувствую, что зреют и наливаются новые плоды, но мало надеюсь увидеть их и изведать их сладость и могу лишь собирать цветы на старых могилах.

Было уже темно, когда меня привели к подвалу. Я спотыкалась, не видя канавок и неровностей почвы, и солдат дважды поддержал меня. Где-то внизу тускло мерцал свет. Сопровождаемая стражниками, спустилась по неровному земляному спуску, передо мной раскрыли деревянную, решетчатую дверь, и в лицо пахнуло сыростью и застарелым винным духом. Озираясь по сторонам, медленно подвигалась вперед по узкому проходу среди лежащих и сидящих темных фигур, стараясь разглядеть и узнать. Но уже несколько человек поднялось мне навстречу. Меня окружили знакомые, жали руки, — через минуту я сидела на чьем-то дощатом ложе среди близких лиц. Долгое мучительное ожидание в Особом Отделе напрягло нервы и, очутившись среди дружественных людей, хотелось плакать и говорить много и возбужденно. Но мне отвечали кратко, понижая голос, и я поняла неуместность излияний — против нас стоял человек с ружьем на плече. Заговорили о том, где и как мне устроиться на ночь. Кто-то принес свою подушку, две женщины потеснились, чтобы дать мне место рядом. В глубине мерцала жестяная коптилочка и едва-едва освещала длинный, теряющийся во мраке проход.

Скоро все стихло — говорить долго не позволялось. Кое-как пристроясь в неудобной позе, боясь пошевелиться, чтобы не мешать соседкам, я вглядывалась в необычную картину — низкие каменные своды, фигура часового, вырастающая то здесь, то там. Было холодно, я не сняла пальто, оно теснило и мешало мне. И ждала, ждала без конца сквозь всю долгую первую ночь, когда рассеется тьма и забрезжит утренний серый свет.

Это была первая ночь заточения, и у меня была уверенность, что утром придут, вызовут меня, все окажется недоразумением, и меня отпустят домой. Но шли ночи и дни, и эта уверенность и нетерпеливое ожидание сменились покорностью. Другое поднялось, появилось и стало важнее своей личной судьбы. Об этом другом я и буду говорить — беглыми штрихами, вызывая в памяти отдельные образы и впечатления.

Todesreif[62]

Чья-то рука протянулась ко мне и удержала меня, когда я пробиралась между лежащими и сидящими фигурами вглубь подвала. Вгляделась, узнала графа К., но не сразу узнала. Как мало был похож этот худой бритый человек в желтой узкой фуфайке на того светского хозяина прекрасной виллы с брезгливой усмешкой на холеном лице, каким я его встречала там, на земле. Я не любила его, меня смущал скучающий вид, чуждые мне разговоры. На бледном осунувшемся лице горели черные глаза — не злобно, нет, но страдальчески… Я не поняла тогда, о чем горение их, но обрадовалась ему и чувствовала, что и он обрадовался мне, что-то обоим близкое и милое промелькнуло без слов между нами, как если б тени Гектора и Ахиллеса, встретившись в Аиде, вспомнили обоим близкое бряцание оружия и ржание коней на милой земле. Но тотчас и забылось. Ничего не было, кроме темных сырых стен, безумия новой жизни и тьмы неведения впереди. Мы заговорили оба сразу. Я спрашивала, сколько времени он уже здесь, он спрашивал — давно ли я видела его детей, и здоровы ли они? Он все не выпускал моей руки, и это было так непохоже на все прежнее, что я себя вдруг почувствовала совсем иной. Он перешел на французский язык, и я не могла и здесь не обратить внимания на его великолепный парижский говор и мимолетно вспомнила, что он воспитывался в Париже. Он рассказал мне о своих ночах — сна почти не было с тех пор, как он в подвале (полтора месяца), бывают минуты забвения, но зато весь день он как бы в полудремоте. Он говорил обыкновенные вещи, но глаза странно не соответствовали словам, продолжали блестеть. Около нас остановился часовой, граф выпустил мою руку, и я пошла к своему месту, думая про себя, что пойму, должна понять этот странный, незнакомый мне блеск его черных глаз.

По утрам мужской персонал подвала по очереди выносил грязное ведро. Потом нас гнали на работу, оставляя только старых и немощных. На следующее утро мимо меня с ведром в руках прошел граф, сильно хромая и морщась болезненно при каждом шаге. Вернувшись назад, подсел ко мне и сказал, что у него открылась рана на ноге, сделанная два года назад при падении из автомобиля. Теперь из нее все время сочится кровь, и он еле ходит.

«Зато это освободило меня от работы, — сказал он, — эти хождения на работу под надзором солдат были мучительнее всего».

— Они грубо обходятся, или трудная работа?

«Рубить дрова, носить воду, и они там не грубее, чем здесь, но мне тяжело, когда прерывается le courant de mes idées[63], — прибавил он, усмехнувшись, — я здесь живу, как в полусне, весь день под влиянием того, что мне снилось, хотя сплю очень мало, может быть даже не сон — это помогает жить».

— А вы помните эти сны? Вы могли бы рассказать? Граф вдруг оживился и, осматриваясь по сторонам, нагнулся ко мне: «Это всегда одно и то же, — заговорил он по-французски, — это ощущение другого мира. Очень трудно передать, но я всегда знаю, que c’est de la …»[64]

— Загробный мир? — спросила я.

«Да! И знаете, никогда, во всю жизнь не испытывал я свободы и легкости, как испытываю теперь. Я попробую объяснить вам, как я к этому пришел. Не знаю, сумею ли? Я говорил об этом. Видите ли, я сделал открытие…»

Он заметно волновался, и, заражаясь его волнением, я готовилась слушать. Но он вдруг встал. «В другой раз. Я вам потом скажу. Надо перевязать ногу». Он сделал шаг, поморщился и вдруг с усмешкой обвел рукой окружающее. — «Ведь все, что мы здесь терпим, все условия — c’est terrible…[65] А почему это так мало затрагивает? Как вы объясните?» — и, не дожидаясь ответа, пошел, прихрамывая, на свое место.

Только вечером удалось мне опять увидеть его. Я вернулась разбитая с первой непривычной работы — мытья полов на большой даче, обращенной в казарму, долго лежала не шевелясь на своем жестком ложе. А когда встала, чтобы расправить ноющие члены, увидела в глубине подвала склонившееся бледное лицо графа. Он внимательно перелистывал маленькую книжку, и по формату я догадалась, что это Евангелие.

Не сразу открыл он мне свою мысль. Мы сталкивались и говорили отрывочно. И всегда удивляла меня безучастность и равнодушие, с каким он скользил по всему. Но был такой час среди дня, когда в нем пробуждался интерес к земному и тоска по нем, — и бывал он тогда трогателен и жалок.

В два часа приносили обед заключенным, и задолго до этого становился он у решетчатых дверей, прильнув лицом к перекладине, и с жадным нетерпением смотрел наверх. Так звери в клетке тоскливо ждут часа кормления. Но не обеда ждал граф, а тех, кто приносил его. У него было пять детей, и они по очереди, по двое, приходили ежедневно. И был миг недолгий, когда, остановившись над входом в подвал, они передавали котелок и хлеб солдату, и в это время отец видел их, и они встречались с ним глазами, кивали ему и уже должны были отойти, уступая место другим. Старшая дочь его, не по годам вытянувшаяся, пятнадцатилетняя Ксения, с бледным тревожным лицом и выбивающимися из-под берета волосами, — приходила чаще всего. Она приводила за руку маленького брата или младшую сестру. Иногда являлись два средние мальчика. Лица у них были испуганные; они выросли из своих матросских пальто и тщетно старались запрятать иззябшие руки в карманы. Таким образом отец видел их всех по очереди и знал, что они здоровы.

Однажды я встала рядом с ним.

«Мне кажется, что у них истощенный вид, — сказал он, — я боюсь, что они плохо питаются».

— А на что они живут? — спросила я.

— Продают, что осталось. Этим заведует Fraulein. Я знаю, что она сделает все, что можно, но все-таки беспокоюсь, уж четыре дня Гриша не приходит… Вот! Вот они!

Он оживился. Нежностью засветились глаза его. Тоненькая, нервная, неестественно высокая девочка с маленькой сестрой.

— Опять нет Гриши!

Она передала солдату кастрюлю и глазами тревожно впилась в нашу тьму.

— Что Гриша? Не болен? — крикнул отец.

Она вздрогнула и, волнуясь, начала говорить, но кто-то уже оттолкнул ее в сторону. А на графа прикрикнул часовой в дверях. За этот вопрос мы все поплатились. Запретили родственникам приближаться к дверям. Должны были сдавать еду в сторожке, не доходя до подвала, и мы перестали видеть своих.

Граф не говорил почти ни с кем, часами сидел один, или полулежал на своем месте. И только по вечерам подсаживался к лампочке с Евангелием в руках. Я уже не удивлялась этому. Я забыла, потеряла прежний облик его, с которым так не вязалось то, что он делал теперь. Не видя его в течение двух дней, я пробралась вечером к его углу и застала его лежащим под пледом: у него был озноб.

— Думаю, что это лихорадочное состояние от ноги, — сказал он, — у меня образовалось нагноение.

— Уйти?

— Нет, посидите. Мне хочется говорить. Я ждал вас. Он подвинулся, и я присела рядом.

— Теперь вы мне скажете? — спросила я.

Он приподнялся на локте и приблизил лицо ко мне.

— Вы понимаете, что это очень трудно сказать? Боюсь, вы не поймете. Вы что хотите знать?

— Все, что можно. Каким вам представляется загробный мир во сне? Какое открытие вы сделали?

— Да, открытие… Знаете, вчера я прочел в Евангелии — мне здесь один знакомый дал. Прежде я никогда его в руки не брал. Так мне попалось у Иоанна: «Познать истину и истина сделает вас свободными»… И вот, мне кажется иногда, что я познал истину.

Он говорил, как бы шутя, и усмехнулся на этом слове, но я знала, как важно для него то, что он собирался сказать. Голос его изменился и перешел в нервный взволнованный шепот.

— Раз во сне я ощутил, что от меня отпало время, или я выпал из него… Понимаете? Ведь мы все время замкнуты во времени, нет выхода… Ну, и это было такое блаженное состояние, что, проснувшись, я попробовал опять его вызвать. И мне удалось. И теперь я часами забываю решительно все.

Граф переменил положение и опять зашептал оживленно.

— Я, как беглый, не помнящий родства, — от всего свободен! Ведь все страдания и желания наши и унижения, какие мы здесь терпим, — все в рамках времени. Откиньте его — и все отпадет. И видишь другое, что время заслоняло собой… — Голос его пресекся.

— Бога? — шепнула я.

— Да… Мне кажутся дикими разговоры о Боге среди обыденной жизни. Там Его нет. И Евангелие непонятно и бессмысленно, если его читать и стараться понять среди нашей жизни. Это сумасшедшая книга. И потому так трудно ее понять. Христос дает ответы вне времени, а спрашивают его люди, которые не могут перейти эту черту. И потому кажется, что они говорят о разных вещах и не понимают друг друга.

Все больше волновался он, повторял часто уже сказанное, силясь уяснить свое чувство, для него самого чудесное. Не ново было то, что он говорил, важно, что он сам в себе открыл это, и что это было спасительным окном, открывшимся на волю. И мысли, неопытные в этой области, медлили и колебались перед каждым шагом вперед, как бы ощупывая друг друга во тьме. И именно в нем, так уверенно судившем раньше о своих земных делах, эта робость и изумление были трогательны и мучительны до слез.

— Я верю, что это и есть то, что люди называют раем, — сказал он, — если этот выход длителен, без возвратов к жизни…

Почему мне вспомнилось прочтенное где-то слово Todesreif — для смерти созревший? Почему так отрешенно стало в душе, так скорбно и строго, как перед открытой могилой?..

И свершилось.

Среди ночи разбудил нас шум и резкие голоса. Открывали дверь — пахнуло холодом. Темные фигуры в рогатых шапках теснились у входа, кто-то читал приказ.

Все поднялись, зашевелились испуганно. Смятение и жуть стояли в воздухе. И хотя был окрик: «Не вставать с мест!» — большинство не послушалось его. Караульный назвал шесть человек, требуя, чтобы они немедленно следовали за ним. Среди них был граф.

Почему ночью? Почему, как на подбор, вызывались самые состоятельные в нашем краю?

Почему на вопрос: взять ли вещи с собой? — был ответ: «Не нужно. Идите, в чем есть». — И хотя нельзя было расспрашивать, один из вызванных стал допытываться: «Куда нас отправляют? На чем?» — Нам неизвестно, — был ответ, — подвода ждет. — Это последнее чуть-чуть успокоило. Значит, повезут? Может быть — в город? Или это неправда? Город представлялся спасением. Там был суд, законы. Там были люди… Торопили… Наскоро натягивали пальто, надевали шапки, прощались с остающимися. Бредовые минуты.

Обняла графа, перекрестила его, — был просто брат мне в Боге, в вечности. Он казался бледней обыкновенного, и как всегда, когда его отрывали от созерцания, — лицо стало страдальческим. Но, кажется, он надеялся.

— Может быть, мне разрешат заехать домой взять шубу, — сказал он, — а вы обещаете, когда вас выпустят, навещать детей моих…

— Обещаю, Господи! Но, может быть, ничего? Времени нет, все, что во времени, — неверно!..

Увели их, и настала могильная, нестерпимая тишина. Никто не спал до утра. Чувства напрягались до боли, глаза сверлили темноту, слух мучительно ловил звуки: казалось, сквозь стены проникали мы… И все молчали. Ни одного слова не было сказано.

Не слишком ли мы полагаемся на себя? Не слишком ли редко обращаемся мыслями к незримой вневременной власти? А для кого она не облекается во имя Христово — для тех — к Тому неведомому Богу, которому стоял жертвенник в Афинах?

Через два дня от новых заключенных, пришедших с воли, узнали, что всех шестерых прямо из подвала повели под усиленным конвоем к одинокой скале, выдающейся в море, далеко от жилья, — и там они были расстреляны. Там же, в песке, вырыли яму, куда свалили тела, и сравняли почву над ней. И когда родственники пытались приблизиться к родной могиле, их разгоняли с угрозой арестовать. Так, омываемое волнами, ничем не отмеченное, скрыто, близ моря, место успокоения их.

А наверху, на горе, вскоре вырос свежий холмик — тоже могила. Тоненькая девочка Ксения с прозрачными глазами подвижницы не вынесла павшего на нее бремени. Не знал граф, что Fraulein, на которую он полагался, умирает от чахотки и не может поднять головы, что большой дом их занят солдатами и лишь в одной задней комнате ютятся дети близ умирающей, не знал, что и добывание денег, и забота о нем легла на нее, на этого подростка, не знал, что, подавляя безумный страх, она ходила одна в чрезвычайку наивно просить помиловать и отпустить отца. И когда разнеслась весть о его гибели, — ужас охватил ее, ужас, что она не смогла спасти его, не сумела сделать того, что нужно. И странный недуг — нервный внезапный паралич — в два дня унес ее.

Рыцарь подвала

У инженеров-путейцев нередко бывали, — не знаю, так ли оно обстоит и сейчас, — красно-бурые или багровые лица и носы. Быть может, обветренные частой ездой на паровозах, быть может, как последствие употребления не в меру вина, которое возилось ящиками во время осмотра комиссией железнодорожной линии. Инженеры — народ, знающий себе цену, самоуверенный и заносчивый. Таким был и Павел Сергеевич Костылев.

Известно, что свойства человека равно могут послужить как к прославлению, так и к позору его. Трудно указать точно ту грань, где благородная гордость переходит в высокомерие, а кротость и терпение становятся пассивностью и безмолвием. Жизнь, как прожектор, бросает свет то на одну, то на другую грань души человеческой, то неожиданным светом озаряя, то затемняя ее собой.

Павел Сергеевич держался очень прямо, выставляя грудь вперед, говорил отрывисто и веско; его безупречно чистая тужурка (или китель, смотря по сезону), отполированные ногти, зачесанные кверху рыжеватые усы, круглые, безбровые глаза — все давало впечатление самовлюбленности и уверенности в себе. Покровительственный, отрывистый тон с низшими, пошловатый с женщинами. Он был высок. Безукоризненно вычищенные сапоги — его гордость — облекали стройные сухощавые ноги. Сорок-сорок пять — или больше было ему — не знаю. Он заехал в наш край случайно, на короткий срок — и тут судьба настигла его. Что-то не в порядке было найдено в его бумагах, и он был ввергнут в нашу бастилию. Не знаю, как держал себя П.С. на допросе, думаю, что у него не было ни минуты слабости и страха, во всяком случае едва ли он обнаружил их. Но, когда я попала в подвал, — он уже был «столпом» его. Он сидел там уже около месяца. Так мне его и зарекомендовали.

Помню чувство удивления и в то же время неожиданного тепла от поцелуя руки в этой темной гробнице, где, казалось, не было места утонченностям прежнего времени. Все были товарищи по несчастью, а этот галантный жест, признавший во мне женщину, сразу растопил сердце и напомнил о моей слабости и беззащитности, но тут же мужской голос предупредительно заявил: — Я вам найду место, где лечь. У вас нет подушки? Я вам достану, вместо тюфяка можно подложить мое пальто.

И всех встречал он, как хозяин, строго следя, чтобы по мере возможности создать каждому удобства. Эта хозяйская роль сама собой легла на него — привычка командовать пригодилась. Чистоплотность его (ослепительный китель и ногти, которые раздражали когда-то) сыграла тоже свою роль.

В наших тяжелых условиях, в подземельи, где было скучено сорок человек и никогда не достигало солнце, — он сумел найти способ хотя бы отчасти поддерживать чистоту и сам всегда сохранял свежий вымытый вид. Нас заедали насекомые, одолевала чесотка, и он установил ежедневный осмотр одежды. По вечерам каждый по очереди уединялся в отдаленном углу подвала с огарком в руке. Женщины или мужчины тесной стеной загораживали его — и там он раздевался и осматривал все части одежды, уничтожая насекомых. После этого на несколько часов прекращался невыносимый зуд.

Не все, конечно, выражали желание проделывать эту скучную медленную операцию осмотра, — были люди, равнодушные к грязи, и они способствовали ее увеличению, но тем труднее была роль Павла Сергеевича. Он заботился не об одном только внешнем благоустройстве. Как истинный хозяин, он старался поддерживать бодрость, а главное дружелюбие среди заключенных, ибо дружелюбие дает силу легче переносить невзгоды. У него не было ресурсов духовных, он не действовал убеждением, но самый вид его — молодцеватый, чуждый уныния, действовал ободряюще.

Помню томительный вечер, когда было особенно неприятно и холодно, особенно безнадежно и тоскливо. Наверху бушевал ледяной январский ветер. Несколько человек среди нас заболели в этот день и лежали недвижно, другие сидели в унылых позах, тускло горела и чадила жестяная коптилочка. Днем к нам посадили двух провинившихся в чем-то солдат, и они, держась в стороне, вызывающе поглядывали на нас, курили, заговаривали с караульными и всячески выражали свое озлобление и вражду. Казалось, не люди, а звери забились в логово, злобно следя друг за другом. И вот в это время выступил Павел Сергеевич. Он вышел на середину и заговорил громко, объединяя всех дружеским взглядом:

— Давайте, господа (он так и не научился говорить «товарищи»), чтобы скоротать вечер, будем рассказывать друг другу самые интересные случаи своей или чужой жизни, хотите или нет? Я могу начать первый. — Он обращался ко всем, но слова его более всего относились к новозаключенным солдатам и двум караульным, присевшим с папиросками у дверей. Они ничего не выразили в ответ, и только один с усмешкой сказал что-то другому, а тот отвернулся и сплюнул. И, тем не менее, П.С. имел мужество начать свой рассказ. Передавал он якобы случай, бывший с его знакомым, но я сразу узнала одно из похождений Шерлока Холмса, да и многие из наших узнали его, но, конечно, молчали и только улыбались про себя. Рассказывал он не скучно, а с яркими интонациями, во что бы то ни стало желая завладеть аудиторией. И это удалось ему. Солдатам понравился ловкий вор и еще более ловкий сыщик; они пересели ближе, обратились к нему лицами, на которых уже не было прежней злобы. В конце раздался возглас одобрения и какой-то вопрос. П.С. торжествующе оглянулся на нас. Потом, по его просьбе, кто-то рассказал, как его обокрали год назад, но это были уже настоящие воры, и это вышло не так интересно. Но лед был разбит, и началась беседа. Павел Сергеевич возносился все выше.

— А теперь, господа, будемте стихи говорить. Всякий, кто помнит что-нибудь на память. Ну, я начинаю. Вот это сочинение Пушкина. — И с пафосом продекламировал что-то не то Надсона, не то Апухтина. «За что же Пушкина обижать?» — хотелось мне ему шепнуть. Но так ясно, что дело было не в этом. Стихов мало кто помнил наизусть. Только «Анчар» вспомнился мне, но казалось кощунственным произнести его здесь, казалось, что нет ему места среди пыльных, серых стен. Сделала над собой усилие, заговорила. И возникала во тьме строгая музыка пушкинского стиха, раздвигалась все шире, вытесняя тьму, печаль и приниженность человеческой души. Вдруг меня умилило выражение наивного любопытства у этого наказанного солдата, который особенно злобно смотрел на нас. Теперь это было такое простое, знакомое деревенское лицо. Сорваны были звериные маски. И помню, что я заснула в тот вечер, испытывая восхищение и благодарность к П. С.

Ставши рыцарем подвала, он обрел и свою прекрасную даму. Среди нас была молодая вдова, заехавшая на юг полечиться и заподозренная в чем-то контрреволюционном. Ее никто не знал. Знали, что ее имя Зоя. Она очень тяжело переносила свою судьбу, часто плакала, сторонилась всех. Вначале Павел Сергеевич пытался, вероятно, просто поддержать ее, но затем это перешло в более нежное чувство. В ней пробудилась восторженная влюбленность и преданность ему. Она оживлялась при его появлении, подолгу шепталась с ним, даже стала заботиться о своей внешности и с большой старательностью закутывала его голову в свой пуховой платок. Так понятен, так мил был нам этот роман, что все сочувствовали ему. Приятно было видеть, как он заботливо укутывал ее своим пальто, как вынимал ее руки из муфты, в которой она постоянно грела их, гладил и бережно подносил к губам.

— Он удивительный, Павел Сергеевич, — само благородство, — говорила она, и все соглашались с ней.

И когда пришедшая смена караульных заявила, что он немедленно отправляется в город, отчаянно вскрикнула Зоя и вцепилась руками в него. И пока П.С., не теряя и тут самообладания, аккуратно скатывал одеяло и увязывал свои пожитки, она страдальчески сдерживалась и помогала ему, обматывала ему шею своим шелковым платком, завертывала съестные припасы ему на дорогу, временами бросаясь на доски в порыве отчаяния и закрывая лицо руками. П. С. смущенно оглядывался. Его красное лицо еще побагровело. Его торопили. Но и тут, не изменив привычной своей вежливости, он обошел всех с добрыми пожеланиями. Последней была Зоя. Она бросилась к нему на шею, обнимала, плакала и целовала, и крестила его. И все мы, обступив их, печально и сочувственно смотрели на это прощание. П. С. вырвался и бросился к выходу, но я успела заметить слезы в его безбровых глазах. Зоя в истерике билась на досках, и это отвлекло нас. Некогда было говорить и тревожиться о судьбе Костылева. Надо было позаботиться о ней…

Впрочем, через несколько дней после того ее выпустили, и она поехала к детям на север.

В прошлом году мне случилось встретить Павла Сергеевича на улице. Я знала, что он хорошо устроился, служит и по делам бывает здесь. Он шел своей молодцеватой походкой, выгнув грудь вперед. Прежнее знакомое выражение самодовольства, щеголеватость одежды и выхоленность усов и, Боже, какие ничтожные, банальные речи.

Павел Сергеевич! Вы никогда не узнаете, что вы были прекраснее всего в печальную пору вашей жизни, под землей, среди арестантов. Вы не узнаете, что там была ваша истинная слава, цвет и оправдание вашей жизни!

Мать и дочь

Это будет история матери и дочери, которым пришлось пройти долгий скорбный путь, прежде чем обрести друг друга. Не часто ли это случается, что бок о бок живущие, кровно близкие или судьбой связанные люди — не видят, не чуют друг друга, и надо пройти тяжкий, долгий опыт, чтобы пожать руку, почти касавшуюся тебя, чтобы зрячим оком заглянуть в глаза сидящего рядом.

Буйным хмелем, диким виноградом была увита приморская дачка, где родилась и выросла Таня. Пчелкой прозвали ее с детства — вероятно, за бархатные черные глаза и пушистые ресницы.

Уже немолодой заехала в наши края Эмма Федоровна Нарвут, похозяйничать в имении подруги, — бойкая, с черными живыми глазами, она умела заговорить и заворожить всякого; неизвестно как судьба свела ее с нашим пароходным агентом, с незапамятных времен жившим здесь. У него был свой домик у моря, но он целыми днями просиживал в агентстве, то высматривая в подзорную трубу ожидаемые пароходы, то беседуя с сослуживцами и приезжими за бутылкой. Вечный бобыль, женоненавистник, маленький, седой, с молодыми красивыми глазами, подвижной и остроумный, — он был, казалось, такой же неизбежностью нашего берега, как скалы, окружающие его.

Его-то и приворожила к себе Э.Ф. Кажется, она взялась кормить его обедами. Тайна окутала их сближение. Известно лишь, что он взял отпуск впервые за всю свою жизнь и они куда-то уехали, вернулись уже повенчанные, к великому изумлению обывателей; а через год родилась Пчелка. Брак этот смущал обоих, и они изредка показывались вместе. Э.Ф. даже продолжали называть ее девичьей фамилией, которая приложилась и к нему.

Не позвать ли нам Нарвутов, — говорилось о них.

А пароходный агент снова засел в своем агентстве, и единственным прибавлением была карточка крохотной черной девочки в белом платьице, которую он повесил над своим кожаным диваном рядом с расписанием пароходов.

А Э.Ф. водворилась хозяйкой на его даче и сумела так повести дело, что, кроме дикого винограда и плюща, появился целый участок сочного кокура, своя корова и всякое добро.

Пяти лет Таня потеряла отца. Удар лишил его ног. Полгода пролежал он у окна своей дачки, глядя в подзорную трубу на родное море. Он похож был на человека, вырванного из родной стихии и брошенного в чужую среду. Мало кто заходил к нему из прежних друзей, и единственным утешением его была маленькая, капризная, ласковая Пчелка.

Но это все — присказка. Сказка наша — впереди.

Э.Ф. отвезла Таню в Институт, и 17-ти лет она вернулась оттуда. С годами росло ее отчуждение от матери. Очень они были несхожи. Э.Ф. все крепла в хозяйстве. Она еще умела принарядиться, красиво причесать свои вьющиеся седые волосы, с прежней живостью рассказать в гостях последнюю новость и метко пройтись на чужой счет. Но дома ходила в подоткнутой юбке, — была расплывшейся и сварливой хозяйкой. Лучше всех умела она солить рыбу, сушить груши, варить смокву и целыми днями переходила из кладовой в погребок, покрикивая на свою помощницу.

С мечтами о яркой жизни, с вьющейся черной косой, независимая и смелая, вернулась Таня домой. Уже в прежние годы вызывала она негодование Э.Ф. своим нежеланием принять участие в ее интересах. Ее не занимали разговоры о доходах, извлекаемых из хозяйства, она не дослушивала увещаний матери и просьбы помочь ей и с книгой уходила в гущу виноградника. Э.Ф., со своей манией чистоты, не допускала соринки на полу. Таня разбрасывала вещи, ленилась даже убрать свою постель и одежду, и вышло так, что все общение их свелось к взаимным пререканиям.

Э.Ф. была речиста, и несдержанные слова слетали с ее уст, Таня глухо накапливала гнев, в молчании замыкалась на целые дни, презрением уничтожала мать и ее хозяйственные заботы. И все чаще уходила на свидание к подруге под развесистый тополь. На том конце долины жила подруга, и тоже были у нее нелады с родителями. Сходились каждый день под тополем и, лежа на пахучей траве, бранили своих матерей. В этом был пафос их встреч. Но когда домашние неурядицы были рассказаны — начиналось другое. Здесь незаметно зрела, наливалась медом их жизнь. Читали стихи Ахматовой, говорили о любви, мечтали о будущем, строили планы о том, как поедут на фронт ухаживать за ранеными, и в эти миги становились радостны и добры. И привлекательной молодостью светились их лица.

Наступившая революция всколыхнула их.

Большевики, добровольцы, зеленые, красные, белые — они решились и, несмотря на протест родителей, уехали вместе в ближайший город, где был добровольческий лагерь. Сначала поработали в госпитале сестрами, потом Таня поступила в штаб переводчицей.

И в это время хлынула волна красноармейцев, утвердилась Советская власть, и повальное бегство оторвало, разогнало, разнесло людей во все концы. Подруга Тани с родителями попала на последний пароход, увозящий эмигрантов. Таня едва успела добраться до своего дома и укрыться в нем.


* * *

— Двух теток! — крикнул рано утром караульный сверху. Две из нас плотней обвязали голову платком и поднялись наверх. Я пошла в этот день по доброй воле — хотелось солнца и движения. Одну из нас отвели в солдатскую кухню, меня — в чрезвычайку (так назывался Особый Отдел) — через канавы, через голые виноградники, по грязной, липкой от недавнего дождя тропинке к большой даче у моря, превращенной в наше судилище.

В канцелярии, у стены, на стуле, в чужой жакетке сидела Таня, лицо ее, всегда такое яркое, — потускнело, но глаза смотрели с мрачным вызовом. При виде меня на миг вспыхнула в ней радость и опять сменилась суровой замкнутостью. Собирая в соседней комнате на полу изорванные мандаты и приказы, вытирая запыленные стены под перекрестными взглядами разгуливающих солдат, — думала взволнованно о Тане. Арестовали… Когда? Вчера? Сегодня?.. Почему держат здесь? Не ведут к нам в подвал? В чем их обвинение?.. Мне пришлось спуститься в кухню за ведром и тряпкой. У плиты, рядом с кухаркой, стояла Э.Ф. и помогала ей. Вид у нее был плачевный. Ни решительности, ни спокойствия Тани. Вся она как-то распустилась, одежда и прическа были измяты. Она месила тесто для галушек, и руки ее — эти опытные хозяйские руки — двигались неуверенно и дрожали. Я остановилась около нее.

«Давно? За что?»… — Э.Ф. собиралась разлиться в жалобах, но в дверях показался солдат.

— Вчера привели, — шептала она, растерянно озираясь, — так и сижу здесь с тех пор, допроса не было, никуда не выпускают — хоть бы… — Но меня торопили, и, захватив ведро и тряпку, я ушла наверх. Нарочно затягивала уборку, медлила, надеясь выяснить дело. Но уже стали собираться служащие, пришел молодой следователь еврей, ввели кого-то нового на допрос, и солдат мигнул мне идти за ним. Еще раз у двери оглянулась на Таню: она сидела, как будто застывшая, и не посмотрела на меня.

На следующий день я сама вызвалась идти убирать канцелярию, и в той же позе, на том же стуле увидела Таню. Еще более побледнело лицо ее, сдвинулись густые брови, и темный гнев затаился в глазах. Волнуясь, мела я комнату и, не глядя, видела эти сжатые губы, трагические глаза на бледном лице, — и казалось, что иду по краю пропасти, что где-то близко стережет гибель. Вдруг Таня встала и выхватила веник у меня из рук. Обратясь к солдатам, она просила разрешения убрать комнату, чтобы согреться. Я не слыхала, не поняла ее слов, ощутила только прикосновение ее руки и маленький клочок бумаги остался в моей руке. Не глядя, не оборачиваясь, перешли в соседнюю комнату и усердно взялись за уборку. Не знала, куда деть бумагу, боялась выронить ее, жаждала прочесть… Быть может, нужен ответ, теперь, сейчас, немедленно. И, ползая с тряпкой под столом, улучила мгновение — развернула крохотный обрывок газеты, и взгляд сорвал три слова: «Меня присудили к расстрелу». И все… и маленький клочок бумаги был уничтожен.

Уже уходя, остановилась на миг на пороге, встретилась глазами с Таней и быстро, горячо перекрестила ее. Богу вверила…

Изречение, когда-то прочитанное мною в теософской книге: «Еще не угасли желания и страсти человеческие, еще жаждут уста пищи и питья, но уже не стало органов, которыми утоляется жажда, и мечется душа в смертельной тоске. Это — ад».

Еще не забыла Э.Ф. своей наполненной добром кладовой, еще не погасли житейские стремления, — но не к чему было применять их и отнято было все, чем жила она. От сырости в первый же день разболелись у нее зубы, и печальный вид представляла фигурка ее, обмотанная платками, съеженная. И вот впервые появились у Тани добрые мысли о матери. «Маму жалко, — написала она мне в первую ночь, — из-за меня ее взяли». И тут же сняла с себя гамаши и потихоньку надела их на ноги заснувшей Э.Ф. «Она совсем простужена, а мне не холодно». Э.Ф. не разговаривала с ней, не укоряла ее ни в чем, но глаза следили за ней и в глазах ее стояли слезы.

Через несколько дней Таня с лукавым видом позвала меня в нашу уборную — единственное место, где, хотя на миг, мы были вне надзора, и там, при свете огарочка, прочла записочку, которую сунул ей солдат: «Вы очень прекрасны, согласитесь сегодня на то, что вам предложат на допросе, и вам будет хорошо». Таня смеялась.

Это кто же? Молодой следователь-еврей, или другой, самый строгий? Она заметила, что он к ней неравнодушен. Таня смеялась над запиской, над романом. Но мне сделалось страшно, страшней, чем от угрозы.

Среди дня Таню вызвали на допрос. Она вернулась с изменившимся лицом, потемневшими гневом глазами. Э.Ф. умоляюще смотрела на нее, но Таня не обращала ни на кого внимания, забилась на нару и легла, закрыв лицо платком, притворяясь спящей. Лишь ночью узнала я, что ей была предложена свобода и полное прощение при условии поступления на службу в Ос<обый> От<дел>. Ей предложили стать тайным агентом их, шпионкой, узнавать и доносить обо всем, что говорится и делается вокруг. «Об этом не узнает никто из ваших знакомых, а вы будете получать хорошее жалованье и приносить пользу». И когда Таня с негодованием отвергла их предложение, опять начались угрозы расстрела и т. д. Ее отпустили, наконец, с приказанием подумать хорошенько и дать ответ. Были люди, которые хотели ее спасти, и этим еще вернее вели ее к гибели.

Настали редкие на юге холода, в подвале стало нестерпимо. Почти половина подвальных жителей была больна, дыханье паром вылетало изо рта. Ни днем, ни ночью не могли мы согреться. Решили подать заявление начальству с просьбой перевести нас в другое помещение, составили бумагу, подписались все, передали ее солдатам. И через несколько дней последовал приказ о переводе нас в маленькую заброшенную дачу. Страшной, печальной процессией двигались мы через все селение, исхудалые, с больными измученными лицами, нагруженные подушками и узелками. Всякий нес свой скарб; некоторые тащили на себе тюфяки. Старые слабые женщины не могли нести своей клади, и их вещи мы распределили между собой. Шли попарно, длинной лентой, а по бокам конвойные с ружьями. Оробелые лавочники и местные жители, столько лет знавшие нас, испуганно смотрели, как чужие, не решаясь поклониться. Э.Ф. шла, опираясь на руку Тани, которая взвалила на себя ее вещи и бодро шагала, вызывающе поглядывая по сторонам. Ее смешило наше шествие. Это была последняя искра лукавства, которую я видела в ее глазах.

Нас всех поместили в маленькой низкой комнате заброшенной дачи. Правда, пол был деревянный, и мы разместились прямо на нем, вдоль стен. Но было так тесно, что, сидя бок о бок, мы не могли поместиться все и некоторые сели среди комнаты. Была маленькая печь, которую затопили. Очень скоро сделалось жарко, душно; таким тяжелым и спертым был воздух, что многие втайне жалели о нашем сыром, холодном подвале. Три-четыре солдата неизменно были тут же, прячась от холодного ветра; они примащивались на корточках у дверей и нещадно курили все время. И этот табачный дым еще более отравлял воздух. Насекомых тоже стало больше, не дававших нам спать ни днем, ни ночью. В таких условиях проходили последние дни моего заточения.

Всем нам присылали обед из дому. Помню Э.Ф., понуро сидевшую в углу, и на коленях ее тарелку с блинами, присланную кем-то из знакомых. Обед приносил им старый татарин, работавший у них в саду, но татарские, грубые лепешки и похлебки были им мало по вкусу, и мы делились с ними, чем могли. И всегда было радостно, когда кто-нибудь вспоминал о них и присылал что-нибудь лакомое. Это было заслуженно, так как скольких угощала у себя Э.Ф. самыми изысканными обедами! Блины давно остыли, но Э.Ф. трогала их слегка дрожащими пальцами и ела не спеша.

— Таня, а ты что же?

— Я ела, ела, — неизменно отвечала Таня, — кушай все, я не могу больше.

Холоден воздух на вершинах героизма, и трудно дышать им. Если на миг взлететь туда, — пламенем обжигает нас холод и восторгом опаляет душу… Но если судьба долго держит нас там — тоскливо пытается взор прилепиться к чему-нибудь земному, теплого и родного чувства ищет холодеющая душа. Таня устремилась на мать. Сначала жалость к ней, из-за нее пострадавшей, потом нежность, дочерняя или материнская, ибо часто к концу жизни дочь становится матерью матери своей. Каждый день почти вызывали Таню и мучили допросами. Далась она им! Все тесней кружил коршун над добычей, все ближе к краю бездны подвигалась она — и не было охоты пересказывать другим, как вначале; все было одно и то же, а то новое, страшное, что нарастало, того не скажешь. И Таня мрачно молчала. Э.Ф. не спрашивала ее, но не спускала с нее глаз. И глядели глаза ее неизменно тревожно и умоляюще. О чем умоляли они? Чтобы спасти дочь? Было ясно, что все думы, что вся жизнь ее свелась к Тане. Забылись крепость, хозяйственность, все блага земные — новая ценность открылась и затопила душу. И говоря с другими, Э.Ф. интересовалась только одним: как вы думаете, отпустят ли Таню? Что с ней могут сделать? Нельзя ли хлопотать у кого-нибудь, только бы ее, Господи!..

Так сидели они две — молчащие, тесно прижавшись друг к другу, полные заботы одна о другой. Быть может, болезнь уже подтачивала силы Тани; желтым, измученным стало лицо ее, но она продолжала крепиться, уверяла Э.Ф., что здорова, и до последнего дня ходила.

Такими запомнились они мне в последний день тюрьмы, когда мне сказали, что меня выпускают. Не было радости и желания скорей уйти, стыд за свою свободу, жалость к остающимся — жгли душу. Несколько дней спустя Э.Ф. и Таню, вместе с другими, повезли в город. И эти сто верст наполовину пришлось совершать пешком — лишь на ночь позволялось взбираться на телегу.

По приезде в город у Тани тотчас же обнаружился тиф — ее поместили в больницу, и Э.Ф. вымолила, выплакала себе право ухаживать за ней; и так как рабочих рук не хватало, самую тяжелую работу взвалили на нее. Трудно, с осложнениями протекала болезнь, на ниточке держалась жизнь, но Э.Ф. выходила, отстояла ее. Чудом это было при тех условиях, том питании, которое имели больные. Но чуть миновал кризис, — слегла сама Э.Ф. — тоже тифом, но полегче. Пришло время Тане стать сиделкой. Едва двигаясь от слабости, с бритой головой и побелевшим лицом, она ухаживала за матерью, со страхом следила за ней. Не думала, что будет дальше, — одно было на уме — не дать умереть, удержать ее для себя. Так рассказывали те, кто видел их в больнице. И уж стала вставать Э.Ф., отошла смерть, невольно обращались мысли опять к жизни, к тому, что будет дальше, — может быть, надежда зрела, что этой болезнью откупились от вины, но в одно утро — раннее, еще спали больные — пришли люди, принесли приказ — немедленно вызвать их двух, мать и дочь — едва дали одеться — не понимали: куда? что? — и тут же на больничном дворе, поставив у стены, — ружейным залпом расстреляли их. Кто-то, видевший из окна, рассказывал потом, что когда поняли они, что будет, то кинулись друг к другу.

И еще — что милостива была смерть, без промедления взяла свою добычу.

Кто знает, кто откроет тайну последних мгновений? Когда душа человека в миг единый пробегает сто ступеней, совершает длинный переход свой перед тем, как расстаться с телом!

Пустой, одичавшей стоит маленькая дачка среди заглохшего, вытоптанного скотом виноградника. Уцелела — не разнесли ее. Все добро из нее исчезло бесследно, еще когда хозяйки в подвале сидели.

Пожил в ней одно время столяр, да не подошло ему, далеко от лавок, неудобно, — перебрался в селенье, прихватив кстати с собой и двери, и рамы оконные — да и доски из полу кое-где выломал.

И опять стал разрастаться хмель, как в те далекие дни, когда хозяин домика мирно сидел у моря, устремив подзорную трубу в синюю даль.

Любовь к вещам

В темной глубине подвала приютились у стены три брата Зебольд — Роберт, Карл и Август. Зажиточные немецкие колонисты, они имели свою усадьбу, прекрасно устроенную, с паровой мельницей, молочной фермой и другими приспособлениями. У них был произведен обыск, найдены какие-то письма, и их без дальнейших объяснений засадили к нам в подвал. Я убеждена, что письма касались только хозяйственных вопросов, или это были счета, — вернее думать, что понадобилось освободить их дом, их имение, удалить всех членов семьи, чтобы не было свидетелей при овладении их имуществом. Тогда еще не было закона о национализации имущества.

В подтверждение этому говорит то, что в подвал был принесен на носилках и старший брат Август, разбитый подагрой и уже несколько лет не встававший с постели. Он и тут лежал недвижно, укутанный одеялами, и о нем заботились братья — оба приземистые, краснощекие, широкоплечие здоровяки. Привыкшие к деятельной, хозяйственной жизни, они и тут не выходили из активности. Оба были уверены, что их арест — недоразумение, которое скоро разъяснится, и мало заботились об этом. Они продолжали думать и говорить о своих хозяйственных усовершенствованиях и, если только находился слушатель, — с увлечением рассказывали об аппарате для искусственного выведения цыплят, выписанном ими из-за границы, об особой породе овец, которую они собираются разводить. На работу ходили охотно. Их здоровые полнокровные организмы требовали движения и воздуха. Сильными ударами рубили они дрова, так что щепы летели, удивляя солдат своей силой. И каждый раз они приносили с собой какую-нибудь добычу. «Сегодня улов был богат», — с простодушно широкой улыбкой говорили они. Это был или обрубок дерева, или толстый сучок, сломанный по дороге, то пустая банка из-под консервов, то камень. И все это в их искусных руках превращалось в нужные, полезные вещи. Из собранных кирпичей Роберт соорудил в своем углу маленький таган, где в любое время мог разогреть для больного брата воду, вскипятить молоко. Топливом служили мелко наломанные сучья, набранные и заготовленные ими. Из дерева вырезал он полку и пристроил ее к стене под рукой больного брата, где всегда стояли нужные ему вещи. Однажды вырезал он рамочку своим складным карманным ножом и вставил карточку матери, с которой они не расставались. И эта добрая, полувыцветшая немецкая старушка в большом чепце представляла умилительное зрелище на стене, в глубине мрачного подземелья. Жестянка обратилась в лампу. У них было уютно, хозяйственно, домовито, вопреки всем условиям жизни.

Старший брат Август, с худым, изможденным болезнью, красивым лицом, был другого типа. Седеющая борода, тонкие черты придавали ему сходство с Рёскиным, и я любила смотреть на безучастное спокойствие, с каким он лежал, потирая правую ногу с болезненными утолщениями на суставах. Быть может, он вспоминал прежнюю жизнь, или думал о тщете земной, или молился — кто знает? Братья показывали ему свои изделия, и он улыбался им. Видно было, что их связывает тесная дружба. При взгляде на заключенных, я всегда спрашивала себя, — что помогает им нести бремя, в чем поддержка, выход, утешение их? И о братьях Зебольд я, не колеблясь, отвечала себе: привязанность к вещам, ко всем земным — большим и маленьким — предметам, для блага и удобства жизни созданным людьми, любовь к быту, комфорту, к рамкам жизни. И странно было в тот миг, когда не стало больше «вещей», когда мы выпустили из рук все долгое наследие прошлого, когда они были сметены бурей и стали ничьи, ибо гибла сама жизнь и душа человеческая, — странно было видеть этот неослабевающий интерес к производству и стремление вновь загромоздить опустошенный мир. Кажется, посели их на необитаемом острове, и тотчас же под их неутомимой рукой начнет строиться и восстанавливаться прежний быт. Но было в этом и что-то успокаивающее, дающее уют, — не так уж, значит, плохо, если можно вырезать полочку и радоваться ей.

Сострадательный лавочник в день Рождества прислал заключенным свою лепту — копченый окорок. Разделить его между нами, разумеется, поручили Зебольдам. Я не забуду торжественности, с которой Роберт долго и старательно точил нож и потом медленно, как бы священнодействуя, принялся резать окорок правильными ломтями. Никто не справился бы с такой задачей. Это было чудо искусства. Он дошел до самой кости и потом, в течение двух дней, оттачивал ее для какой-то своей надобности. И, разнося угощение нам (в том числе и солдатам) на доске, чисто выскобленной им как поднос, он пространно и весело объяснял, как нужно резать живность, свой способ для каждого сорта мяса.

А вот завершение судьбы добрых неунывающих братьев. Они были отправлены в город с той же партией, с какой и Таня с матерью. И так же, как она, — заболели сыпным тифом тотчас же по приезде туда. Форма тифа была особенно тяжелая, или отсутствие ухода тому причиной, но оба брата умерли почти одновременно, не приходя в сознание. Остался старший больной Август, которому ничего не нужно было от жизни и ничего не радовало его в ней, взоры его давно были обращены на иное.

Много месяцев спустя привезли его обратно, и, так как благоустроенная усадьба давно стала общественной собственностью, его приютили какие-то дальние родственники в колонии.

Нет, не отсюда, не гением производства, не любовью к вещам будет строиться и восстанавливаться новая жизнь!

На расстрел

Морозное южное утро. Снег лежит и не тает, и ветер не сметает его. Редкая погода в Крыму.

Караульный по фамилии назвал меня. Завязала плотней платок и поднялась наверх. У входа стоял солдат — не из наших, я не видала его раньше — маленький, корявый, с распухшим воспаленным глазом, в шинели с чужого плеча, которая сползла с плеч. И почему-то ружье в его руках казалось огромным. Он мотнул мне головой: иди, мол, за мной. И пошел вперед, закинув ружье за плечо. Я шла за ним, и хотя была позади бессонная ночь, приятен был чистый снег, еще не ставший грязью, голубое небо, морозный воздух. Думала, поведет, как всегда, убирать казарму или стряпать в солдатскую кухню. Но мы миновали и ту, и другую, и шли все дальше. Мой конвойный не оборачивался и большими сапогами не по ноге медленно шагал среди улицы, и шинель его волочилась по снегу. Вот мы миновали последние дома в селении, а он шел все дальше по пустынной снежной дороге. И вдруг меня отчетливо поразило сознание, что он ведет меня на расстрел. Это так просто — отвести подальше от жилья и там, за какой-нибудь каменной стеной, покончить. Я знала, как это бывает.

Да, несомненно, так. Поэтому и солдат взят не из наших караульных, а со стороны, ему поручили это дело. И первое, что мелькнуло: скорей приготовиться душой, чтобы не врасплох… И тут же отложила это, вспомнила, что в предсмертный миг проносится вся жизнь перед духовным оком — для этого не надо времени. Тогда можно и к Богу воззвать. Заняло меня то, что не ощущаю страха и удивления, что нахожу это естественным, что душа приемлет Бога…

Мысленно прощалась с близкими, бегло вспоминала все, что было дорого, — мелькнула перед глазами любимая дорожка у моря в знойное утро, томик Ницше в коричневом кожаном переплете — и все расплылось… Смотрела под ноги на снег, считала шаги… Уже скоро, верно. Подумала, что нам воздается по праву за вину, конечно, не ту, в которой обвиняют здесь, а за давнюю, неведомую, имя которой мы сами не знаем и лишь по гнету душевному чуем, что несем ее в себе. И вдруг мой солдат, оглянувшись на меня, — повернул направо в калитку. Одинокий дом на повороте когда-то был земской школой. Поднялись на занесенный снегом балкончик, он толкнул дверь, вошли в большую комнату. Очевидно, здесь жили важные люди. Две неубранные кровати и целая коллекция собранных отовсюду вещей: рояль, на нем граммофон, трюмо с большим зеркалом, стол, уставленный всевозможной посудой, целыми сервизами.

— Вымой да прибери здесь, — сказал солдатик и углубился в рассмотрение своего лица в зеркале. В комнате было холодно. Не было тряпки, не было воды, не было веника. На мой вопрос: «Чем убирать?» — солдат отмахнулся: — Посмотри, поищи. — И уселся в кресло перед трюмо. Резвая веселость овладела душой. Что это? Радость возвращения к жизни или отсрочки смертного часа? Близость последнего с первым? Не спрашивая больше ни о чем, я, веселясь, создавала все, что мне нужно, принесла снегу в тазу и поставила на керосинку, чтобы он растаял, нашла под кроватью разорванную рубашку и превратила ее в тряпку. Сломала большую ветку кипариса с одинокого дерева под балконом, чтобы вымести пол. Никогда не было за мной так мало присмотра. Кажется, уйди я сейчас незаметно, мой стражник не хватится меня.

— Ишь, вздулся, — сказал он, разглядывая глаз, — и дерет здорово.

Я подошла к нему.

— Вам завязать надо. От тепла будет легче.

На столе, среди множества разных предметов, лежал нераспечатанный марлевый бинт и целый ассортимент щипчиков.

— Кто здесь живет, доктор?

— Не-ет. Кто жил — съехали. Завтра другие приедут. А ну-ка, найди тряпочку завязать глаз. — Я раскрыла бинт, сняла с него фуражку и забинтовала глаз. Льняного цвета жидкие волосы, невзрачное лицо с воспаленным глазом казалось безобразным.

— Вы не здешний? — спросила я.

— Владимирский. — То-то лицо будто знакомое, — вот как, землячок мой.

— А звать как?

— Андреем. — Он повеселел, — очевидно, глазу в тепле стало легче. Подошел к граммофону. «Вот штука, — сказал он. — Заводить умею. Ну-кась, я заведу музыку. Вам веселей прибирать будет». Он уставлял пластинку, и все существо его выражало изумление перед диковинной штукой. Граммофон заверещал пронзительно и противно. Я мела комнату кипарисовой веткой. Андрей с детским любопытством смотрел и слушал и вдруг стал потаптывать на месте в такт и подергивать плечами и приплясывать. Минуту спустя он уже прищелкивал пальцами.

— Веселей стало? — спросил он, встретясь со мной взглядом.

— Веселей, веселей, — согласилась я.

Все больше было в нем детского, которому весело напроказить без начальства. Вдоволь позабавившись граммофоном, он раскрыл крышку рояля и недоверчиво ткнул пальцем клавишу.

— А что, умеешь на этой играть? — спросил он меня.

— Умею.

— А ну-ка, сыграй!

— Руки смерзли.

— А ну, сыграй!

Я бросила тряпку, вытерла мокрые заледеневшие пальцы и села на табурет. Хотелось мне сыграть ему плясовую, что-нибудь залихватское. Ослепить его… ничего не знала. Попробовала Impromptu Шопена, но сама удивилась одеревенелости немеющих пальцев, кое-как припомнила бетховенский марш. Ему было все равно. Он наслаждался.

— А пожалуй, пора идти, — хватился он вдруг, — что, часа два есть?

Наскоро убрала постели. Глядя на обилие посуды на столе, вспомнила, как мы бьемся в подвале с одной желтой кружкой.

— А не позволишь ли взять одну кружку с собой? (То «ты», то «вы» говорила).

— Бери. А ну-ка, я выберу. — И, переглянув все, протянул мне именную чашку с золотым ободком.

«Извольте!»

Разыскал ружье в углу, нахлобучил фуражку, нахмурился и опять по-старому, по-начальнически, мотнул мне идти за ним. Вышли на снежный балкон. Зашагали назад к селенью. Оба легко вошли в свою роль. Опять волочилась чужая шинель по снегу. С улыбкой думалось, что мы с ним стоим на одной ступени сейчас, оба несознательные, — плохо он сознает то, что происходит вокруг, с чем разразилась гроза и куда приведет она нас, смутно понимаю и я… Знает твердо, что он надо мной («буржуи проклятые»), — знаю я, что у них сила. Приемлет он свою власть — вон как торчит за плечом ружье огромное. Приемлю и я свое подчинение, свое заточение. Но не знает он многого… всю радость жизни и страдание смерти, и отчего так тревожно расколыхалось сердце — и неуязвимость духа среди всех преград.

* * *

Долго не могла заснуть в этот вечер. Томительно стало лежать. Приподнялась на ложе. Мимо меня по узкому проходу шмыгала гигантская летучая мышь. Черная ряса священника, попавшего к нам в это утро. Худой, длинный, как жердь, — не находил он себе покою и теперь, ночью, продолжая шагать, — и подкидывались и развевались широкие полы.

Видя, что я не сплю, остановился на миг близ меня, взглянул мрачно. Холодный приток воздуха повеял в лицо.

— Чем не санаторий, батюшка? — сказала я шепотом. — Все время на свежем воздухе…

— Санаторий для души, — поправил он, и дальше зашмыгала летучая мышь.

Задумалась я о его словах. Хорошо обмолвился батюшка, сам того не зная. Санаторий для души… Хотелось бы этими словами назвать беглые очерки пережитого.

ПРИЛОЖЕНИЕ