Из любви к тебе — страница 49 из 52

Там никто ни о чем не спрашивает, потому что там никого и нет, а те, кто есть, тоже похожи на беглецов вроде меня или на динозавров. Никто не спрашивает про митинг и выборы, никому не нужен хоспис, и никто ни у кого не умирает. Законсервировались. Тишина и отсутствие интернета остановили время. Никто не ждет со мной встречи, никто не интересуется, когда я приду-закончу-подъеду и когда мы сможем переговорить. Там я еще не родилась.

Дома, в Москве, даже воскресным утром я все равно не могу спать или валяться до бесконечности. Там то телефон растревожит, то я сама себя поднимаю: мол, вставай, ну это же единственный день в неделе, когда ты дома, пойди приготовь завтрак всем, лентяйка, это же твои дети и муж, ты должна хоть немного времени провести с ними…

Должна-должна-должна. Даже в Никитино я должна завезти воду, привезти продукты, повидать тех, кого не видела с прошлого лета. Должна понять, что делать с кабачками – на оладьи или в хоспис, что с яблоками – оставить гнить, повидла наварить или посушить ломтиками. И собаку тоже должна приласкать. И постричь. А в Красновидово я никому ничего не должна. Там нет связи с миром ни через интернет, ни через старый серый совковый мертвый забор. Совсем.

Зато там лес ломится прямо в окно, а в дверь дома лезет трава. И этот ручей в овраге за домом. Там далекий и ровный гул машин на шоссе, тихий-тихий, слышный лишь совсем ночью, когда засыпаешь. И далекие машины не раздражают и не утомляют, а наоборот, своей этой едва доносящейся до окон активной жизнью лишь напоминают: я не там, шоссе далеко от меня, а тут мне спешить некуда, я тут без интернета, я тут вне. Вне всего, кроме, наконец-то, себя самой. И мне, оказывается, с самой собой очень даже неплохо. Тихо потому что.

* * *

Последние два с половиной года я общаюсь с невероятным количеством людей: от сотрудников Администрации Президента, губернаторов, олигархов, владельцев крупнейших бизнесов, заинтересованных в импортозамещении, до монахинь, ушедших в скиты еще при Горбачеве, и сельских врачей, трезвеющих лишь в связи с полным истощением своих «горючих» запасов; от заброшенных подгнивающих еще живых пациентов и детей, умирающих от голода и ненужности, до директоров интернатов и главврачей местных районных больниц, которые – раз на раз не приходится – оказываются то проходимцами, то настоящими героями-патриотами, на каких только и держится жизнь русской провинции.

Это совершенно вымотало мои силы. Тяжело, что я трачу жизнь на то, чтобы добиться системных изменений, а вижу, что изменения возможны любого масштаба, вот совершенно любого, но только в ручном режиме, «в позвоночном», как говорят у нас в хосписе, – то есть по звонку. Это истощает и демотивирует. Хочется зарыться под одеяло. И прожить в пододеяле примерно до пенсии.

Моя впитывающая способность такова, что я не умею не замечать. Я всех и всё вижу. Хуже того – я всех понимаю и всем сочувствую (это не мешает мне многих хорошо мною понятых все же хотеть убить). Я искренне, по-настоящему хочу помочь и изменить слишком многое.

Кажется, Бог дал мне невероятную силу и защиту – фундамент, замешенный на любви, доверии, мудрости и уважении родителей. И вот эта основа из родительской любви – и есть мое право на… с этой основой и защитой я должна… Должна помогать, должна менять, должна отдавать, потому что, оказывается, такая бетонная платформа в основании есть вовсе не у всех… Почти ни у кого ее нет. А значит, то, что мне кажется естественным, для многих людей требует серьезных душевных усилий.

Я устала носиться между двумя мирами. Миром людей, которые берутся за социальные темы не потому, что им дороги наши умирающие дети и старики или одинокие дурачки и калеки, а потому что без «социальной повестки» сейчас никуда… И миром людей, которые почему-то полны благодарности к каждому, кто оказывается в поле их зрения, разбавляя собой впечатление от вечных голых облупившихся стен палаты или неуютной просторной – на двенадцать кроватей – спаленки в детском доме для детей с умственной отсталостью.

У всех этих «иных», тоже не имеющих моей бетонной платформы в анамнезе, в глазах почему-то достаточно тепла и света на каждого входящего в палату с половой тряпкой, фотокамерой или журналом фиксации проветривания помещений, а кончики их тоненьких пальцев с обгрызенными розовыми ногтями цепко хватают за руку каждую санитарку: не уходи, постой еще рядом, просто побудь со мной, а не с тарелкой, шваброй или журналом…

Люди, которым никто никакой бетонной платформы в наследство не оставил, почему-то полны любви и светятся, почему-то они не устают отдавать… отдавать… отдавать…

Да, конечно, есть и другие. Есть и губернаторы, и чиновники, и люди из бизнеса, и управленцы, для которых «социальная повестка» – не необходимое условие выборного цикла, а часть качественной и честной работы и жизни. Они сами звонят, приглашают, просят помощи, хотят изменить, раскрасить и расцветить своей энергией и полномочиями этот тусклый и унылый мир застарелого человеческого страдания. Это круто. Но и они, увы, видят людей сразу группами: помочь сиротам, расселить стариков в интернатах, вылечить орфанников (то есть людей, страдающих очень редкими заболеваниями), обезболить умирающих, подарить новогодние подарки всем многодетным, трудоустроить безработных и т. д.

А я больше не могу группами. Я не могу больше категориями и всеми сразу. Я устала. Я хочу видеть, слышать и чувствовать каждого по отдельности. На каждого иметь время и силы и в каждом видеть не комплексные проблемы и огрехи работы системы, а только человека, простого человека, с его уникальной историей рождения, жизни, бед, страданий и радостей. Я больше не хочу искать мир и покой в борьбе за… Их там нет. Хочу помогать в тишине человеческого общения. Нет больше сил бороться за то, чему суета и борьба чужды по сути, – за покой, за нежное и бережное отношение человека к человеку, за внимание к деталям и заботу о чужом комфорте. Я обратно хочу, в нянечки. Я так устала, что хочу только этого. Только быть рядом.

Сейчас меня переполняют только отдельные люди. Их истории, просьбы, беды. Их столько, что я уже не могу держать внутри этот объем человеческой ненужности, забытости, равнодушия, брошенности, терпения и покорности своей судьбе. Только отдельные люди восстанавливают равновесие и позволяют понять, чего ради вот это вот все.

Анна, семьдесят четыре года, врач-гигиенист, умирает от сепсиса, три недели лежала в луже собственных испражнений. У нее не пролежни, нет, – она сама пролежень. Силы остались только на стоны, когда ее пытаются повернуть, помыть, переложить на каталку. Я вижу ее, загнивающую у себя дома женщину-гигиениста, и тут же вижу бравую региональную отчетность о работающих службах помощи на дому.

Иван. Его с гордостью показывает всем гостям начмед одного из ПНИ. Иван лежит скрюченный на продавленном пружинном дне металлической кровати. В выцветшей когда-то полосатой пижаме. Бритый наголо. С потерянными пустыми глазами. Рядом на соседней койке сидит огромный равнодушно-спокойный парень с гигантской гемангиомой на всю голову.

– А Иван у нас читает! – говорит начмед воодушевленно.

– Иван, ты умеешь читать? – спрашиваю я, двигаясь по привычному для каждого ПНИ показушно-экскурсионному сценарию.

– Говорить он не умеет, только читать. И еще прогноз погоды может. Иван, а ну-ка скажи, какая погода сегодня?

– 17 ноября 1987 года: переменная облачность, дождь с мок-рым снегом, возможна гололедица, – говорит Иван.

– Не ошибается, представляете?

Я замечаю в тумбочке у Ивана старые желтые газетные страницы, словно они когда-то выстилали дно большого чемодана. Достаю, протягиваю ему. Иван даже не читает, а уже по памяти рассказывает газетные страницы.

– А у него там еще «Евгений Онегин» есть! – с гордостью говорит начмед и вытаскивает из зияющих пустотой недр казенной тумбочки старенький, почти раритетный томик Пушкина.

Иван открывает и начинает аккуратно по слогам читать:

– …Ка-кра-но-мо-гу-жон-тре-во-жить

Сер-дца-ко-ке-то-кза-пи-сных…

Читает медленно, потому что, в отличие то газетного текста, тут Иван ничего не понимает. Я сажусь на продавленную койку, сползаю куда-то к его скрюченным неподвижным закостенелым ногам и начинаю рассказывать. Какие женщины называются кокетками. Пытаюсь глазами показать кокетку. Что «записные» – это те, которые на балу нарасхват, все танцы по записи на специальной карточке, которую носили на руке привязанной, чтобы не потерялась, как больничный браслет. Что тревожить женские сердца – это очень важно. И что он, Иван, если задумается, то наверняка вспомнит какую-нибудь санитарочку или медсестру, чье сердце и он тоже растревожил.

Иван смеется. Он абсолютно все понимает. Ну почему-почему-почему никому не приходит в голову принести ему нормальные книжки, включить кино, посмотреть с ним футбол?

Сережа и Нина. Уже пять лет они муж и жена. Неофициально, конечно. Живут в одном ПНИ. Бегают друг к другу из комнаты в комнату. Пожениться хотят. Но у Сережи – недееспособность. Потому что «сильно борзый был» еще в детдоме, «вырубался на воспиталок». Нина рассказывает и чуть не плачет, теперь из-за его характера ей надо как-то умудриться помочь ему восстановить статус дееспособного гражданина. Иначе уйти из ПНИ вдвоем они не смогут. И ребенка родить тоже.

Молодая женщина из Московской области, похоронила умершую от ковида маму. Пока ездила за всякими справками, связанными с похоронами, заразилась сама. Дома папа, бабушка и муж, который лечится от онкологического заболевания. Ковидом от нее перезаразились все. И умерли тоже все. Кроме нее. Муж умер у нас в ковидном хосписе. Она сидит на банкеточке и не плачет. Просто и спокойно говорит со мной. Ее спокойствие заставляет меня отдать вечно блямкающий эсэмэсками телефон помощнику и погрузиться в спокойный и мрачный разговор.

Она говорит: «Я думала, что это будет ужасно, если мне придется похоронить мужа. Думала, я останусь молодой вдовой. И уже не смогу быть счастливой. А несчастье сейчас никто не любит, понимаете? Это совершенно несовременно – быть несчастным. Никто не хочет замечать чужой скорби. Я думала, только родители у меня останутся, да и то им мои слезы будут сокращать жизнь. А тут, знаете, так получилось, что теперь все понимают мою скорбь. Потому что – по всем сразу. Понимают, сочувствуют, но все меня боятся. Как будто я продолжаю ходить и заражать. А я уже не заразная, понимаете? Беда не передается вот так, через общение, понимаете? Да и заразить мне теперь больше некого. Я дома совсем одна. А говорить об этом честно я могу только у вас. Спасибо».