[237] вызывают у него приступы язвительной ярости. Между тем сам он порой допускает ошибки в английском и французском, и даже в русском языке. Ни он, ни Вера не поверили мне, когда я несколько лет назад сказал им, что французское слово «fastidieux» означает «скучный», «надоевший» и ничего общего с английским fastidious не имеет. Вопреки авторитету Даля, великого русского лексикографа, Володя настаивал на том, что корень у слов «самодур» и «дурак» разные. Теперь же он пытается меня убедить, что английское слово «nihilist» произносится
Вера всегда на стороне Володи; чувствуется, что она буквально дрожит от гнева, если в ее присутствии пускаешься с ним в спор. Она внесла свою лепту в нашу дискуссию о стихосложении, поинтересовавшись со всей серьезностью, правильно ли она меня поняла, что «Евгений Онегин» написан силлабическим стихом, и, когда я ответил, что не мог сказать подобную чушь, дала понять, что у них сохранились мои письма, в которых именно это и говорится. Когда во время нашего спора я, чтобы доказать свою правоту, стал приводить примеры из классической поэзии, о которой Володя не знает ровным счетом ничего, он выслушал меня молча, с усмешкой на лице. Наши отношения чем-то напоминают мне отношения между членами литературного клуба. Я привез Володе «Histoire d'O»,{295} весьма изысканный и забавный порнографический роман; Володя же в ответ отправил на мой домашний адрес сборник фривольных французских и итальянских стишков, которые читал, когда переводил Пушкина. В Итаке со мной случился очень сильный приступ подагры, мне приходилось сидеть, задрав ногу, и даже ужинать отдельно, не за общим столом, и мне показалось, что Веру это немного покоробило. Она так сосредоточена на Володе, что обделяет вниманием всех остальных, ей не нравится, что я привожу ему порнографические книги и вино: однажды я прихватил с собой литровую бутылку шампанского, которую мы весело распили у него на крыльце. На следующее утро после ужина, подпорченного моей подагрой, когда я уезжал и Володя вышел со мной проститься, я сделал ему комплимент, сказав, что после утренней ванны выглядит он превосходно. Володя заглянул в машину и буркнул, пародируя «Histoire d'O»: «Je mettais du rouge sur les lèvres de mon ventre».[238] «Он вернул вам эту пакость?» — спросила меня Вера. По всей вероятности, она тоже заглянула в этот роман. Услыхав, что мы о нем заговорили, она с отвращением заметила, что хихикаем мы, точно школьники. В этой книге довольно правдиво описана парижская жизнь семьи русских эмигрантов, напомнивших мне Елениных родственников. Я спросил Володю, не показалось ли ему, что французский язык в романе несколько странен, и предположил, что книга написана кем-то из русских. «Скорее, поляком», — поправил меня он.
Видеть Набоковых для меня всегда удовольствие. Наши стычки носят интеллектуальный характер, хотя достается, и крепко, обоим. Но после наших встреч у меня всегда остается какой-то неприятный осадок. Мотив Schadenfreude,[239] постоянно присутствующий в его книгах, вызывает у меня отвращение. В его романах унижению подвергаются все и всегда. Он и сам, с тех пор как уехал из России и после убийства отца, по всей видимости, многократно испытывал унижение, особенно болезненное из-за заносчивости, присущей богатому молодому человеку. Сын либерала, бросившего вызов царю, он не был принят в кругах реакционного, консервативного дворянства. И за испытанное им в молодости унижение приходится теперь расплачиваться его героям, он со злорадством подвергает их всевозможным страданиям, вместе с тем себя с ними отождествляя. И в то же время человек он во многих отношениях потрясающий, сильная личность, невероятный труженик, он всей душой предан своей семье и — истово — своему искусству, у которого есть немало общего с искусством Джойса; Джойс — одно из немногих искренних его увлечений. Несчастья, ужасы и тяготы, что пришлись на его долю в изгнании, сломали бы всякого; он же благодаря силе воли и таланту преодолел все невзгоды. <…>
Владимир НабоковПисьмо в «Нью-Йорк таймс бук ревью»
В «Нью-Йорк таймс бук ревью»[240]
Главному редактору
На страницах Вашего журнала ищу защиты для установления истины в нижеследующем деле.
Один из моих корреспондентов любезно сфотографировал и прислал касающийся до моей персоны отрывок (страницы 154–162) из недавно опубликованного произведения Эдмунда Уилсона «На севере штата Нью-Йорк». Поскольку некоторые соображения в этой книге балансируют на грани клеветы, считаю своим долгом прояснить кое-какие вещи, которые могли бы ввести в заблуждение доверчивых читателей.
Начать с того, что «несчастья, ужасы и тяготы», которые, по мнению Уилсона, преследовали меня на протяжении сорока лет, прежде чем мы с ним встретились в Нью-Йорке, являются чистым вымыслом, следствием его извращенного воображения. О моем прошлом Уилсон имеет, прямо скажем, представление весьма отдаленное. Он даже не потрудился прочесть мою книгу «Память, говори» — свидетельства и воспоминания о счастливом изгнании, начало которому было положено, в сущности, в день моего появления на свет. Излюбленный метод Уилсона — извлечь из моих художественных произведений то, что ему видится подлинными, «почерпнутыми из жизни» впечатлениями, а затем запихнуть их обратно в мои романы и рассматривать моих героев в этом ложном свете. Тем самым, Уилсон уподобляется шекспироведу, который вывел из его пьес образ матери Шекспира, а затем обнаружил аллюзии на нее в тех самых строках, что он переиначил, дабы произвести эту даму на свет. Удивляет меня, однако, не столько самоуверенность Уилсона, сколько то обстоятельство, что в дневнике, который он вел, когда гостил у меня в Итаке, он лелеял чувства и мысли столь мстительные и примитивные, что — выскажи он их вслух — я был бы вынужден немедленно указать ему на дверь.
Следует сказать и об очевидных нелепостях, встретившихся мне на страницах «На севере штата Нью-Йорк». Утверждение Уилсона, будто мнение о существенном сходстве между русским и английским стихом почерпнуто мною «…у отца… приверженца конституционной монархии по британской модели», слишком глупо, чтобы доказывать здесь его несостоятельность. Что же до его бестолкового, не имеющего ничего общего с реальностью описания русского стихосложения, то вздор этот доказывает лишь одно: Уилсон органически не способен прочесть, тем более — понять мою работу на эту тему. Не соответствует фактам и его столь обывательское впечатление, будто на вечеринках в нашем доме в Итаке моя жена, «сосредоточившись» на мне, «обделяет вниманием всех остальных».
Особенно же отвратительны пошлость пополам с наивностью, сквозящие в его замечании о том, что в жизни я испытывал «всяческие унижения», ибо, будучи сыном либерально мыслящего дворянина, не был «принят (!) в кругах реакционного, консервативного дворянства». Где не был принят?! Когда?! В каких «кругах», помилуй Бог?! Уж не в кругу ли моих дядьев и теток? А может, не был принят сановными, хмурыми боярами — этим порождением плебейских фантазий?
Мне известно, что здоровье моего бывшего друга оставляет желать лучшего, однако в борьбе между долгом сострадания и защитой собственной чести побеждает честь.
Так вот, следовало бы, на мой взгляд, ввести правило или закон, согласно которому публикация «старых дневников» (предпринятая, хочется надеяться, чтобы соответствовать требованиям сегодняшнего дня, который в пору их написания был днем завтрашним), где живые люди являются не более чем дрессированными пуделями, действующими по указке автора, была бы невозможна без формального согласия, полученного от жертв сомнительных догадок, невежества и измышлений.
Владимир Набоков
Монтрё, Швейцария