Из пережитого. Том 1 — страница 15 из 56

ии, что учитель имеет дело с полуидиотом. Старая школа, напротив, оставляла все на самодеятельность учащегося: прямо можно сказать, что его не учили даже; если он доходил до чего, то сам; учебник скорее был поводом, а не орудием к ученью. Понятно, учась без малейшего облегчения и вспомоществования, немногие, очень немногие достигали цели, которую предполагает ученье; большинство останавливалось на механической грамотности. Но то же с новейшею школой. Зато из старой выходили начетчики, любители чтения, и притом для которых славянская и русская книги были одинаково доступны по смыслу и из русских нетрудны даже при самом отвлеченном содержании. Мне приходилось наблюдать за вышедшими из теперешних школ грамотности: любви к чтению прививается во всяком случае не больше, чем после старой.

Само собою разумеется, я не проповедую возвращения к буки-аз — ба, но думаю, что излишние помочи и разжевыванье скорее вредны, чем полезны; что всегда нужно оставлять уму место для труда, для углубления, и притом по собственному побуждению. В этом, между прочим, смысле я стою за начинанье церковною азбукой, а не гражданскою. После церковной азбуки гражданская дается сама собой, ей не нужно учить, тогда как переход от гражданской к церковной требует особого ученья. И первоначальное чтение опять должно бы быть церковно-славянское, и именно потому, что язык затруднительнее. Облегчите механизм чтения, но заставьте преодолевать, не без внешнего пособия, а все-таки преодолевать невнятное содержание читаемого. При начатии чтения с церковно-славянского в уме дитяти происходит приблизительно процесс, переживаемый умом при обучении классическим языкам. В таинственной лаборатории ума недоведомо производится сличение понятий и форм одного языка с понятиями и формами другого, работа формального умственного развития, — развития, заметьте, самостоятельного.

По выучке чтению приступали к письму; оно начиналось выводом букв по написанному мастерицей. Мастерица также «начинала», писала строку и более. Пропись на столе. После механического обвода букв, начертанных чужою рукой, ученик должен был выводить сам, и когда пройдет всю азбуку, списывает с прописей, как там назначено, сперва по крупному, потом по мелкому, красующиеся там изречения.

Занятие учениками не мешало мастерице заниматься своим делом, шитьем, вязаньем чулка, плетением кружев. Приходила гостья, завязывались разговоры, ученики навастривали уши. «Ну, вы опять стали? Чего вы!» И снова встряхивают головами мальчишки, и снова начинается пение или причитание, не знаю, как назвать точнее.

Тот же процесс и мною пройден, только без письма. Письмо осталось пробелом, по обстоятельствам, от меня не зависевшим. По преданию, как подобало, 1 июля, в день Космы и Дамиана, посадили меня за азбуку. (Почему дни Космы и Дамиана, июльский и ноябрьский, признаны в народе законными к начатию ученья, недоумеваю до сих пор. Мальчиком, не знаю с чьих слов, я рассуждал, что правильнее бы начинать ученье 1-го декабря, в день пророка Наума, потому что он наставляет на ум). Предварительно была куплена азбучка в красненькой обложке (отец выбрал какая покрасивее); куплена костяная указка с петушком, немножко даже подмалеванная в ручке. Отец велел отпереть церковь и повел меня. Поставил меня на солее пред местной иконой и сказал, чтоб я молился; затем прочитал несколько молитв. Полагаю, что он служил молебен, хотя и без дьячка (которого трудить не хотел, конечно, для частного дела), потому что покрыл меня епитрахилью и читал что-то, очевидно Евангелие. Я наклонил голову по приказанию и рассматривал в это время отцовский подрясник. Пришли обратно в дом, и меня посадили за азбуку. Далее пошло обычным порядком.

Нет, не совсем обычным. Ученики приходили утром, часов в восемь, отпускаемы были обедать часов в двенадцать, возвращались и распускаемы были окончательно к часу вечерен. Меня же учили и не в учебное время, может быть, потому что в учебное время менее мною занимались. Раннее, раннее утро. Сижу на лежанке, и мать подает мне кашу для завтрака в глиняной муравленой чашке. «Ну, теперь азбучку возьми». Помню ее, с покрытою непременно головой, в зеленом с коричневыми полосками сарафане, весьма, весьма полинялом. Или вечер. Почти все на печи. Я с азбукой. «Да ну же; а вот я тебе приготовила», — и показывает винную ягоду. В письме к брату, случайно сохранившемся, отец упоминает о подобном обстоятельстве. «Разбирает, — пишет он, — слова премудреные Буки, Бог, Божество и охотно учится, когда ему обещают какую-нибудь гостинку». Гостинки были редкость, и они были не купленные, — остатки свадеб. Свадеб две, три в год все бывало в приходе; неизменно приглашались батюшка с матушкой. Из лакомств, которые подавались, два, три мятные жемка, винные ягоды, чернослив, иногда финик приносились матушкой и запирались в шкаф впредь до случая полакомить из детей кого-нибудь.

Кроме ласк действовали и страхом. К окнам подходил иногда Калина, нищий старик, за подаянием. Ему подавали, а на меня почему-то страх нападал при виде его сумы и палки: так и представлялось, что вот возьмет он меня, посадит в суму и унесет невесть куда. «Погоди, вот Калина придет, отдадим тебя!» Это была сильная угроза.

Но пятый год прошел, прошел и шестой, четвертый месяц истекал и седьмого. Писать меня не начинали учить. К тому времени матушка захворала. Канун нашего храмового праздника, 14-е сентября. Торжественная всенощная, насколько в состоянии придать себе торжества уездная церковь. Приглашался дьякон (причт не имел своего дьякона); являлись какие-то сборные певчие, то есть просто мещане-любители. Матушка отстояла всенощную. Легли спать. Я спал с ней ночью; я попросился. Она встала и босиком проводила меня в сени. На другой день она почувствовала себя дурно. Поражающую противоположность представляли хлопоты около больной при праздничном виде погоста, раздраженных богомольцах, торжественном звоне. Но ей было худо. Накидывали горшок, прикладывали к животу пареное семя льняное. Явились откуда-то знахарки и советницы. Матушка слегла окончательно.

День ото дня ей делалось хуже. Доктор. В первый раз я увидел аптечные пузырьки, впрочем не с хитрым лекарством. Врач, несмотря на свою докторскую степень, полученную, как говорили, по протекции дяди своего, профессора Мудрова, немного, должно быть, разумел. Кроме мятных и гофмановых капель и магнезии, помнится, не прописывалось ничего. Магнезия нас с сестрой (младшею) поразила, и мы находили вкусным ею лакомиться. А о мятных и гофманских каплях, как о лакомстве, просили старших сестер, чтоб они накапали на кусочек сахара и дали нам.

Болезнь усиливалась; по нескольку часов матушка кричала во весь голос. Мы притаивались, забирались все в топлюшку, и мрачный отец молча щепал сухое полено, приготовляя спички; они будут потом обмакнуты в серу. Раз мы выбежали с сестрой на двор, взяли корытце, из которого кормят кур, поставили его на голову, понесли и запели «Со святыми упокой» или «Святый Боже». «Ах вы, бесстыдники, расстрелы, что вы делаете! Смерть на мать накликаете!» — крикнула на нас тетка. А мы решительно не понимали, что делали и почему. Корыто было брошено.

Плохо, несдобровать. Начинают говорить, что приметы дурные, воробей влетел в церковь. Дано знать родным в Черкизово. Приехали к больной старшая сестра (вдова Василия Михайловича) и племянницы. Матушка потеряла язык, поманила проститься; крестила, взяла свою руку и, пересчитав пальцы по числу детей, с особенным выражением пожала означавший старшую сестру. Двадцати одного года оставляла она ее, давно невесту. При бедноте, при отце-ребенке в практической жизни, удастся ли ей пристроиться? Не могла не тосковать ввиду темного будущего любящая душа матери при отходе в другую жизнь.

Затихло что-то, никого нет, пусто. Я иду в светелку; там есть, я знаю, лепешки, оставшиеся от праздника. Подхожу к столу, выдвигаю ящик, протягиваю руку… Вдруг слышу прикосновение к плечу и тихий голос отца: «Иди, мать умирает». Окруженная детьми и родными, мать напряженно и редко вздыхает. Еще реже… еще… Последний вздох. Секунда, и дом огласился криком. Тетка и замужняя дочь ее сорвали повойники, рвали волосы, колотились головой о притолку. Мои сестры плачут, и я тоже.

Тяжелая картина, тяжелое воспоминание! Отец стоял молча; глаза его увлажнились, и он вышел.

Чтение Псалтыря по матери-покойнице не миновало Ивана Евсигнеевича. Помню гроб из дубовой колоды, подсвечники около него, похороны с поразившим меня видом сестер, одетых в черное, с головой, обвязанной белыми платочками, отца, стоявшего в церкви наряду с прочими, не в качестве священнослужителя; служили другие. Отнесли матушку на кладбище, и читателям памятен мой вопрос кучеру: «Куда это маменьку несут?»

Пока тело лежало в комнате, ночью мы приносили скамейку с сестрой и открывали у покойницы глаза, эти прекрасные большие голубые глаза. Иван Евсигнеевич, при всей ласковой почтительности, с какою всегда с нами обходился, отогнал нас, пристыдил и положил покойнице по медной монете на каждый глаз.

Уныло, похоронно потянулись дни. Жизнь не могла наладиться. Приглашена тетка Марья Матвеевна заменить мать в стряпне; так она и осталась. Приехал средний брат, только что кончивший курс в семинарии, но пробыл недолго. Во мне он оставил по себе тогда воспоминание только своим необыкновенным картузом, с чрезвычайно длинным козырьком, не круглым, а четырехугольным; после, чрез несколько лет, козырек обрезали и дали мне картуз донашивать. Вскоре наступила холера. Тарелки с хлорною известью, разложенные по углам, распространяют острый запах. Из Москвы от старшего брата получались протыканные письма и с вестями одна другой мрачнее. В довершение бед сваливается отец.

Когда лежал больной отец на той самой постели, в боковой комнате, на которой скончалась мать; когда мы садились вечерами около него и прислушивались, не попросит ли он ослабевшим голосом чего-нибудь (обыкновенно клюковного морса или сухарной воды): только тут я оценил, что такое смерть, ощутил, что значит потеря близкого, а особенно главы дома, единственной опоры существования семьи. «Что, если тятенька умрет тоже?» При этом мысленном вопросе вступал такой ужас, обнимала такая непроглядная темь безнадежного будущего, что и теперь не могу вспомнить об этом чувстве без трепета. Куда мы денемся? Чем будем жить? Что с нами будет? Туманилась детская голова, и я боялся заглядывать даже сестрам в глаза. Страх беспомощности, чувство безнадежности так глубоко проникли меня тогда, что не знаю, представляет ли кто живее меня подобное положение, когда рассказывают о других. Вот что содействовало, между прочим, укоренению моих основных социальных воззрений. Изучение историческое и философское только подкрепило вывод, встававший в виде призрака предо мной, еще шестилетним ребенком. Обеспечение быта единиц должно быть положено в основу общественного устройства, при свободе и обязательности труда. Беспомощных сирот не должно быть, ни в виде малолетних, ни в виде взрослых. Самый труд, то есть способность к труду, может и должен быть капитализован. Капитал происхождением своим прежде всего обязан именно стремлению человечества застраховать себя от случайностей. Но к страхованию себя способен и труд. Капитал в своем понятии не предполагает непременно огранич