На счастие или на несчастие заполонил меня демонстративный метод, но он оказал мне ту услугу, что я в науке перестал принимать что-нибудь на веру и тем обережен был навсегда от увлечений. С критическим стеклом принимался я всегда за чтение любого исследования, какому бы великому авторитету ни принадлежало оно. Я убеждался в чем-либо, но тогда лишь, когда находил безупречную внутреннюю последовательность, и, во всяком случае, оставляя себе право сомневаться, верны ли еще основные посылки. Об этом своем скептическом критицизме вспоминать приходилось не раз мне и благодарить за него судьбу, когда в зрелом уже возрасте видел вокруг себя увлечение Бюхнером и Фейербахом, Молешотом и Контом, Бокклем и Дарвином и, наконец, экономическими крайностями в ту и другую сторону, социалистическую и манчестерскую. Я задавал себе вопрос: какое бы действие произвела на меня эта литература, если бы мне пришлось познакомиться с ней в молодости? (Фейербаха, впрочем, я читал еще в молодости). О новых авторитетах в сферах богословской, философской, политико-экономической не говорю уже; они рвутся по швам, способны быть уличены критикой, если она ограничится разбором их даже на основании их самих, а Конт, например, даже в детской неспособности мыслить. Но к Дарвину, особенно к Бокклю, я подступил бы с вопросами: помимо того, что обобщения ваши слишком широки, где ручательство, кроме вашей добросовестности, что факты, на которых все опирается, не подтасованы? Подтасованы, согласен, может быть, даже неумышленно; глаз столь же непроизвольно обращается к известным оттенкам явления, как ноги мои по пути в семинарию — на правую сторону Пречистенки. Не поддамся, пока сам не увижу и не вложу руки в язвы.
Этот непримиримый скептицизм может быть причислен тоже к болезням. Не оспариваю этого и не утверждаю, а только объясняющем застрахован был в молодости от умственных увлечений. Между прочим, ему же я одолжен был тем, что признал себя обязанным переверить впоследствии все свои школьные познания, переучиться всему, что требовало не одной памяти, а приглашало и ум, и мысль подчиниться. Я совершил эту работу потом, после всей школы, и за то не могу не помянуть добром старика Баумейстера.
Глава XLДОМАШНИЙ КУРС
Философская литература была слаба. По теории словесности высшее и лучшее заключалось в изданных «Чтениях» профессора Давыдова (И.И.). Богословия же, можно сказать, не существовало; историографии, за исключением русской, тоже. Где же узнать? Путь один: иностранные языки, и не латинский с греческим, конечно. Всякая книга, серьезная или с притязаниями на серьезность, возбуждала во мне, помимо всего, чувство досады на жреческий характер авторов, которые что-то выносили из святилища, давая разуметь, что там, в этом святилище, целое море знания и настоящий его источник.
Выучиться новым языкам стало страстным моим желанием со второго года семинарии. По-французски предоставлялось мне выучиться в классе, где я числился учащимся; на немецкий мог я также записаться, если бы желал. Но я сознавал, что не выучусь этим путем; переводятся две какие-нибудь крохотные статеечки в час, а их всего два часа в неделе: много ли приобретешь? Наступала Страстная со Светлою неделей еще в первый год. Распутица; за исключением богослужения сиди дома поневоле. Я решил себя подогнать по французскому языку. При грамматике Перелогова какая-то помещена пьеса; перечитав грамматику, я взялся за пьесу и перевел ее, экзаменовав себя по мере поступления вперед. Находилась у брата еще разрозненная часть Мармонтеля, почему-то попавшая к нему. Перевел ее. Не помню, какую-то книжку еще прочитал тем же путем. Словаря не было, кроме присоединенного к учебнику. Брат, видя мое занятие, достал у кого-то Татищева на несколько дней по моей просьбе. Но прежде того я решил так: значение незнакомого слова угадывать из связи речи по остальным словам. Как же учатся отечественному-то языку? — размышлял я. Детей не заставляют учить слова, и ни мать, ни нянька не служат словарем: значение слова дается само сразу или постепенно. Сверка с Татищевым убедила меня в справедливости рассуждения. Затем я уже прилагал этот прием обучения к остальным языкам: сперва угадывать значение слова или неизвестной формы по окружающим словам и оборотам и после того обращаться к словарю. Если связью речи слово необъяснимо, тогда я держу его в уме впредь до случая, когда оно попадется еще раз. Так я выучился немецкому, английскому, итальянскому; последний, впрочем, остался без применения, и о нем можно сказать только, что я учился, хотя в Богословском классе купил даже два словаря и обширную грамматику, изложенную на немецком. Но прочитать на итальянском почти ничего не пришлось.
С французским я совладал таким образом в две недели (Страстную и Светлую). В тот же срок обучился французскому языку и митрополит Филарет, как сказывал он. Обучились и он и я, разумеется, свободно читать книги, а не объясняться. А по-английски потом, также в очень краткий срок, выучился я первоначально даже не читать, а лишь усматривать, то есть понимать видимое начертание, не зная произношения даже приблизительно; мудрость произношения показана мне была гораздо после, когда я состоял уже на кафедре.
Немецкому обучился я вскоре после французского упомянутым же способом по двум хрестоматиям, краткой и пространной; у брата нашелся и словарь. Процесс изучения на этот раз был гораздо продолжительнее; здесь не помогала близость к латинскому, как во французском.
Понимать книги я выучился; но где их доставать? что читать? Брат на этот раз не мог оказать мне подмоги, потому, во-первых, что сам не знал новых языков (немецкому хотя учился, но забыл) и не имел знакомых, которые могли бы ссужать иностранными книгами. Затем, если не косо, то равнодушно смотрел он на мои занятия делом, по его мнению, не существенно важным; его образование не было образованием ученого, и гелертерство никогда его не манило. Толкался я иногда на Сухаревке по воскресеньям; там в числе старых книг попадались иностранные. Но они были мне не по средствам при всей своей дешевизне; притом большею частию касались специальностей, меня не привлекавших. Однако я купил, помню, две книжки, заплатив по пятачку за каждую, и одною-то из них заинтересовался француз, с которым я столкнулся в обычном своем месте отдохновения, гроте. Книжка заключала жизнеописания французских генералов времен революции. У француза была тоже книжка, «Самоучитель русского языка», и он просил меня помочь в произношении русских букв. С охотой исполнил я его требование и даже вызвался прийти в другой раз на то же место с тою же целию. Он принял мое предложение с благодарностью, но этими двумя свиданиями и ограничилось наше знакомство. Нечаянный мой собеседник был уже не молодых лет, с сильною проседью, и объявил мне, что приехал в Россию на короткое время с единственною целью посмотреть страну, Европе не известную, но пользующуюся силой и влиянием на европейские судьбы. Я был несказанно рад своему знакомству и нимало не потяготился нарочно прийти из-под Девичьего, чтобы дать второй урок произношения, к сожалению бесплодный. Произнести правильно слово ножницы было выше французских сил, и сколько раз я ни повторял, француз ладил: но-женитсюи, по национальному обыкновению продолжая последний слог и повышая на нем голос.
Почти не более того времени пришлось мне быть учителем еще одного француза, фабриканта. К брату явилась женщина из простых, вроде горничной что-то, в сопровождении молодого человека, с бакенбардами и большим носом. Объяснила, что вот этот француз желал бы учиться по-русски, но не знает, к кому обратиться. «Меня прислали к вам», — сказала она. На брата указали ей, должно быть считая его более образованным из местного духовенства. Об отношениях своих к приведенному французу неизвестная отозвалась уклончиво. Я обрадовался. Думаю — предложу себя; это мне доставит двойную пользу: заплатят, во-первых, да и сам напрактикуюсь во французском языке. Надежды мои не оправдались, хотя предложение и было принято.
Назначили час. Являюсь. Фабрика была около Саввы Освященного, близехонько. Застаю предполагаемого ученика вдвоем со старшим братом за столом, — кушают жаркое. Первое свидание не повело ни к чему. Я узнал, что они из Лиона и затрудняются незнанием языка, вынуждающим их обращаться за всем к приказчику; а приказчик тут же стоял, молодой человек, совершенно рассейский, не чисто, но бойко болтавший по-французски, наметавшись здесь же на фабрике. Второе свидание объяснило всю невозможность уроков. Следовало пребывать при ученике почти неотступно, в числе других причин и по той, что хотя состоятельный фабрикант, г. Даме, был невежда, не знал грамматики и говорил j'avions [7], а следовательно, ему нужен человек только для практического навыка; приказчик был бы для того хорош, но его нельзя отвлекать от дела.
Идем мы раз зимой с Николаем Лавровым в семинарию, как обыкновенно, ранним утром. Николай Лавров, мой агент по доставлению клиентов, пользующихся моим пером, был сын девиченского дьячка. Когда я поступил в семинарию, он сидел в Риторике уже четыре года и оставлен еще на третий курс. Лектор их класса по греческому языку сидел с ним вместе на ученической скамье в той же Риторике. Соседство и ежедневное обоих путешествие по одной дороге познакомило нас сперва шапочно, потом теснее. А агентура, принятая на себя Лавровым, еще более нас связала.
Итак, идем мы полем, приближаясь к Зубову. Вдруг слышим обращенное к нам:
— Parlez-vous frangais? [8]
Мимо нас проходил несколько сгорбившийся старик с небритою бородой, отросшей уже на четверть дюйма. На нем фризовая шинель и суконная ермолка из разноцветных клиньев. «Должно быть, отставной солдат из бывших под Парижем», — подумал я и сообщил догадку спутнику. Мы прошли мимо, не ответив старику ни слова.
Однако это был не солдат. Я его потом еще видал, не вступая в разговор. Но Лавров с ним познакомился. Поручик, капитан или что-нибудь в этом роде, Талистов был побочный сын графа Остермана-Толстого или просто Толстого, дослужившийся до офицерского чина, а с тем и до дворянства, разжалованный, кажется, и снова выслужившийся; вот кто был незнакомец во фризовой шинели, опрашивавший нас по-французски. У него были жена и дети; у них было небольшое имение; они нанимали целый дом на Девичьем поле, небольшой, правда. Но старик Талистов страдал болезнью русского человека, в высшем классе, впрочем, редко встречающеюся: он пил запоем. Вот причина его нищенской наружности. Когда наступали на него припадки болезни, он пропивал все с себя, и то одеяние, в котором мы видели его первый раз, было не его, а кабацкое, вымененное им на пропитое. Все это передал мне Лавров, прибавив, что он знаком с семейством и даже имеет там урок, учит сына, парнишку лет двенадцати. Замечательный на это был Лавров; я ему удивлялся и завидовал. Сам, едва держась в семинарии по малоуспешности, и притом зависевшей не от лени или гулящей жизни, а от малоспособности и тупости, он, однако, находил для себя уроки иногда даже не в одном доме. Кто же берет его? — думал я часто, зная, как невелик обиход познаний моего агента; я полагал первоначально, что он хвастал. Но аккуратность, с какою в известные дни и часы он отлучался, лишние деньги, оказывавшиеся у него в срочное время гонорара, убедили меня, что едва-едва переваливший в Философский класс после шестилетнего сиденья в Риторике Лавров действительно кого-то и где-то учил. Я даже провожал его не раз до Кузнецкого Моста, до какой-то г-жи Ревель, у которой он давал уроки. До того мало я верил в способность моего приятеля преподать что-нибудь, что не решался допытываться подробно, чему и как он учит. Я боялся, что поставлю его в смущение. А между тем было раз, что он не постеснился предложить свои услуги в преподавании даже французского языка. Я вытаращил глаза, когда он объявил, что уже ходил, представлялся родителям ученика или ученицы, но опоздал; найден другой учитель. Я горел со стыда, дрожал от страха, вообра