Откуда-то Лавров достал мне работу — переводить с французского какое-то руководство к земледелию ли вообще или к огородничеству в частности. Полного заглавия не знаю, мне дан был только отрывок «Об устройстве и обделке гряд». Однако и этот способ добывки средств только поманил меня: лист или два переведены были мною за цену, почти не превышавшую цены переписки; более у моего приятеля не оказалось оригинала. Я не знал, кем этот труд был и заказан. Да знал ли и сам Лавров? К нему перешел оригинал, вероятно, из третьих рук в четвертые.
Глава XLVIIБЕГСТВО
Приближалась летняя вакация 1840 года. Я готовился к переступлению в Среднее отделение. Прошлогоднюю вакацию провел я в Коломне, и эта побывка оставила во мне восхитительнейшее впечатление. Снова в теплое гнездышко, к своим ближайшим, роднейшим, к спутницам моего детства, в тот садик, где, бывало, в это время аккуратно я начинал каждый день тем, что проходил частокол соседского сада и обирал малину на прутьях, свесившихся чрез частокол в наш сад. До малины в нашем саду дойдет очередь, но обобрать надобно первоначально эту, соседскую. Ах, соседский сад! Сколько он доставлял нам радостей, а мне однажды большое огорчение. Сад был полон яблонями, и какое всегда на них обилие яблок! Глаза у нас разгорались на эти краснобокие фрукты. Кто-то из двоюродных братьев научил сестер хитрости, показав пример. Он взял большой шест, на вершине его вбил перпендикулярно гвоздь, острый конец которого далеко выставлялся. С шестом в руке проходили по частоколу, поднимали шест и вонзали приготовленное орудие в облюбованный фрукт; поворачивали шест и тащили назад, уже с яблоком на нем. У сестер всегда был запас кузнецовских яблок; меня к участию в своей охоте не допускали, хотя яблоками и угощали. Шест где-то хранился в потаенном месте. Взяла меня зависть и жадность. Я отправился на охоту без орудия. Чего стоило вскочить на частокол, перелезть, оборвать ближайшую яблоню и — назад! Я полез на частокол, но только что ступил на него, как нога завязла между кольями; а в ту же минуту хлопнула калитка с соседнего двора. Идут в сад! Стараюсь вытащить застрявшую ногу; тщетно! Между тем вижу, приближается кто-то ближе и ближе, а ноги все в частоколе. Подходит кухарка. «Ты зачем это здесь?» Не помню, какую я выдумал причину, что-то я закинул нечаянно в сад и иду отыскать затерянную вещь. «Не ври, голубчик; ты за яблоками лез. То-то у нас яблоки убавляются с вашей стороны. Пойдем к хозяину». «Матушка, голубушка», — взмолился я и начал припоминать, какие ласкательные выражения употребляются в обращении к женщинам такого возраста. Так был растерян и напуган, что никак не мог найти искомого слова. «Матушка, старушка (вместо „тетушка“, слова, которого я искал), отпусти». «Какая я старушка! — возразила гневно кухарка. — Ишь ты вздумал, в старухи меня пожаловал! Пойдем, пойдем!»
И взяла она, как воробья из тенет, и привела к хозяину.
— Это не дело, — сказал старик-купец. — Вот я батюшке скажу, чтоб он тебя наказал.
Я пролепетал то же нескладное оправдание и был отпущен. Чрез полчаса явился посланный, чтоб известить моего отца. Горячо было бы мне, если бы довели дело до моего родителя. Но отец спал; посланного приняли сестры и обещали передать поручение. Но не передали, вероятно, потому что их собственная совесть была не чиста. Так кончилась моя попытка к краже.
Не для таких похождений я приехал на вакацию; но все мне вспомнилось, каждый кустик, каждое деревцо о чем-нибудь мне напоминали. Истинно я блаженствовал, а одно происшествие оставило во мне глубоко трогательное впечатление, силу которого доселе живо воспроизвожу.
Жаркий день и жаркая ночь. Я сплю на балконе; там же и сестры. Рано, рано, часа в три утра я был разбужен, колокольный звон раздавался по городу, звонили на всех колокольнях и даже сельских подгородних.
— Что это такое? — спросил я.
— Митрополит приехал, на похороны, должно быть. Никита Михайлович умер.
Никита Михайлович, протоиерей соседней Зачатиевской церкви, был родной брат Филарета. У меня слезы выступили на глазах. Это чудное утро, легкий туман, едва поднимающееся солнце, полная повсюду тишина, и этот звон, возвещающий о приезде архиерея-брата на последнее целование брата-протоиерея. Меня тронула эта родственная нежность высокого иерарха к своему невидному брату, притом и бедному внутренними достоинствами. Покойник, родитель мой, бывший на погребении, передавал мне потом, что две крупные слезы скатились по щекам митрополита во время прощального обряда.
Естественно было желание во мне повторить сладкие впечатления свидания с родиной. Нужно было спросить брата.
Но с братом уже разладилось у меня. О, какая мудреная наука найти черту, где должна окончиться нравственная опека, и отыскать правильную постепенность, с какою должны быть ослабляемы вожжи. С глубокой, безусловной верою в брата приехал я в Москву. Со внимательною любовью относился ко мне брат. Один случай даст понятие об отношениях, какие сохранились еще весной 1839 года, через девять месяцев после моего переезда в столицу. Брат был охотник до наливок и мастер их настаивать. Окна были заставлены бутылями. Раз, в отсутствие и брата и невестки (они были где-то в гостях), племянник-мальчик предложил мне попробовать из одной бутыли; я имел легкомыслие принять предложение. Попробовали из одной, попробовали из другой. Обойдя все бутыли, мы оба опьянели. Много ли нам нужно было, мне четырнадцатилетнему, а тем более осьмилетнему племяннику? У него закружилась голова, и его стошнило. До сведения брата доведено было происшествие. Я уже спал, когда он и невестка возвратились из гостей; ранним утром я отправился по обыкновению в семинарию. По приходе домой нахожу брата пасмурным.
— Что ты сделал? Что вы сделали? А я уже боялся, не случилось ли чего с тобой, не бросился ли ты в реку; ты так долго не возвращался.
Но мое промедление было случайно, о чем я и объяснил брату. Затем последовал упрек, мягкий, дружественный, раскрывавший всю гадость поступка, особенно по отношению к мальчику.
— Я Петра (сына) наказал. Что же мне с тобой сделать?
— Накажите и меня, — отвечал я, тронутый, сознав вполне всю непростительность своего легкомыслия.
— Я его высек.
Не отказался и я от такого внушения, сам сознавая себя более виноватым, нежели мальчик-племянник. Брат приготовил розгу; я лег.
— Нет, вставай, — сказал он расплаканный, — не могу.
Я плакал, понятно, тронутый не меньше его. Мы расцеловались, и о происшествии не было больше помина. Но взаимное доверие начало ослабляться по мере того, как я рос. Я стал тяготиться постоянною указкой; у брата вырывались слова, что он тяготится моим содержанием. Слова эти срывались нечасто и притом в гневе, но достаточно было сказать раз, чтобы утратилась прежняя моя безбоязненность. Брат приходил в негодование, пожалуй, и справедливо, на то, что я ленился чистить свои сапоги. Начинал он иногда указывать на меня своим детям, чтоб они не брали пример с меня. Доходило до того, что он говаривал: «Смотрите, смотрите, как он ест!» То есть, как будто я ел с жадностью. Я отмалчивался, и это приводило его в раздражение, свидетельствовало о моей глубокой испорченности, бесчувственности. Надо мною читались детям рацеи. Охлаждение и взаимное нравственное удаление были неизбежны. Он требовал за непременное, чтобы я показывал ему все свои сочинения; а я уже перестал верить в совершенство его поправок. Он высказывал замечания и суждения, но я с некоторыми уже не соглашался. Противоречие выводило его из себя; легко воспламеняемый, он наговаривал много несправедливого и оскорбительного. Через два года отношения уже натянулись. Я жил в себе больше, и брат ко мне нечасто обращался. Помимо службы он был поглощен воспитанием сына, занимаясь с ним усердно.
Я стоял у печки в приемной комнате, которую называли «залой»; она первая после прихожей, угольная, два окна на одну сторону, два на другую. Зеркало; печка в углу; старинное фортепиано налево у стены, отделяющей залу от спальни. Брат ходил по комнате.
— Братец, можно мне ехать в Коломну? — спросил я просительным тоном.
Он отвечал отказом резким и грубым. Представил какие-то основания и заключил, чтоб я не смел и думать.
— А если я поеду без позволения? — спросил я самым смиренным, как мне казалось, тоном. Но, должно быть, в нем слышалась досада, как сужу из последующего.
Неожиданное и небывалое противоречие взорвало брата. С потоками брани, как я смел это сказать и думать, он бросился на меня и схватил за волосы. Я вырвался и произнес три слова:
— Это уже слишком!
Два года я жил; рука его никогда на меня не поднималась, хотя язвительных и грубых слов расточалось довольно.
Я выбежал на двор; брат погнался было, но воротился. Как я достал картуз, не помню. Только я вышел со двора и направился к полю (Девичьему) с решимостью не возвращаться.
Дело было вечером. Куда я пойду? Но я об этом не думал, душа во мне кипела. Я припоминал все грубые попреки, которые считал тем менее заслуженными, что сердечно жалел о тягости, которую наложила дороговизна хлеба в этот год, и от души желал облегчить брата. Но не я, а он же виноват, что все способы у меня отняты. Даже отдаленный намек о том, что я мог бы достать какой-нибудь урочишка, встречал с его стороны решительный отказ. Я не могу отлучиться никуда, чтобы не вызвать выговоров и обидных подозрений. Самые невинные действия мои истолковывались превратно, в дурную сторону. Моя скромность истолковывалась как ожесточенность. И наконец, что преступного, что дурного, что я желаю ехать к отцу и сестрам? Дом на Девичьем поле разве тюрьма для меня и за что я заключен?
И я все шел. Пришел в Москву, то есть прошел Поле, вступил на Пречистенку. По косности привели меня ноги и к Александровскому саду. «Куда ж теперь?» — подумал я и направился на Ильинку к брату Василию Васильевичу. Никогда я до сих пор не проводил ночи вне дома, и я стеснялся попросить ночлега, хотя в такой просьбе не было ничего чрезвычайного. Но мне казалось, что на меня посмотрят как на бродягу, что на лице моем прочтут преступление.