Из пережитого. Том 2 — страница 33 из 34

Первая проповедь мне, как перваку второго отделения, назначена была в ближайший праздник — Воздвижение; первому ученику первого отделения досталась, вероятно, неделя пред Воздвиженьем. Проповедь, а предварительно, как водится, «расположение ее», были написаны, поданы и возвращены с одобрением; однако проповедь не произнесена. Почему? Твердо не помню. Во всяком случае, не потому, чтобы ректор нашел ее негодною, а, вероятно, предоставлено было мне произнести ее в любой церкви. Может быть даже, мне предложено было произнести в Заиконоспасском, но сам я нашел чем-нибудь отговориться. В Заиконоспасском, помнится, говорил на этот раз мой приятель Николай Алексеевич (вышедший из Философии вторым). Помню, как накануне я слушал всенощную в Заиконоспасском, простоял в самое Воздвижение и обедню. Возле меня стоял какой-то господин, и когда во время причастного стиха Николай Алексеевич начал в виду всех подниматься по лестнице и затем стал на кафедре, бледный как пред смертною казнию, сосед мой воскликнул с выражением досады и сожаления: «Что это такое! Возможно ли так трусить!» Мне, в свою очередь, стало досадно на непрошеного критика, и было жаль своего приятеля, почти потерявшего голос от смущения.

Почему же, однако, я не говорил проповедь? Потому что моя проповедь была для меня отвратительна. Если бы не обязанность представлять все письменные упражнения к экзамену, я бы непременно изорвал свой первый плод церковного красноречия. Я не имел духа даже ни разу посмотреть на него впоследствии. И не потому, что мое произведение было неудачно; со школьной точки оно было сносно. Но оно было плохо в моих глазах уже потому, что оно проповедь. По мне пробегала нервная дрожь, когда я вспоминал, что там, в тетрадях, есть моя проповедь.

Многим в зрелых летах и даже до старости продолжают сниться экзамены, страх пред ними, ощущение мучительной боли от полученной двойки; в холодном поте просыпается сорокалетний муж, отдыхая мыслию, что, слава Богу, это только сон; кошмар принял только форму мучительнейшего изо всех гнетущих впечатлений, которым пришлось в жизни подвергаться.

Снились и мне экзамены; чувство не из приятных, но никогда не доходило до полного угнетения. Понятно: и наяву экзамены в семинарии и академии не имели того всерешающего значения, как в гимназиях и университетах. Можно было, в мое по крайней мере время, сдать посредственно устный экзамен, даже вполне срезаться и тем не менее числиться в отличных, первых учениках; на дальнейшую судьбу устный экзамен, свидетельство о памяти и зубрежке, оказывал малое влияние. Но меня десятки лет посещал кошмар в виде приближающейся обязанности писать проповедь. Беспокойство, страх, невероятное напряжение ума и… полное бессилие! А срок приближается; вот уже остался день, нет, несколько часов, и я неспособен выжать из себя что-нибудь. Я чувствую срам оказанной неспособности изготовить произведение, легко дающееся самому заурядному таланту, даже бездарностям.

Что же это такое? В самом ли деле я неспособен был составить риторическое произведение? Чего! Я писывал проповеди чуть не дюжинами для семинаристов, для дьяконов и священников. Раз, также еще семинаристом, составил для будущего своего тестя такую проповедь на память об освящении храма, что благочинный цензор не находил слов хвалить ее всем как замечательное произведение. Брат Александр, искусившийся в проповедничестве и очень щекотливый в авторстве, прибегал на старости к моим советам, выслушивал замечания и принимал поправки. Но то было для других, а не для себя. Случалось, когда измученный бесплодными усилиями, не находя ни мыслей, ни слов, я в отчаянии обращался к себе: «Да вообрази, что готовишь не для себя, что тебя просил N. N. О, Боже, хоть бы кто-нибудь обманул меня и попросил на этот день сочинить ему проповедь, а потом сострадательно сказал: я пошутил, это вам именно и назначено». Но моего мучения никто не знает; признаться в нем было мне стыдно, да и приняли бы за шутку, никто не поверил бы. Пишет головоломные диссертации и затрудняется такими пустяками! Но и не затрудняюсь, напишу легко, только не для себя; а когда доходит до собственного лица, теряю всякую способность, в голове путается; я не могу сочетать мыслей, и не приходят слова на ум, не найду о чем писать. Одна тема кажется слишком пошлою, другая слишком натянутою, третья пересыпанием из пустого в порожнее.

Тринадцать лет я носил стихарь на правах «проповедника»: два года в семинарии, четыре на студенческой скамье в академии и семь лет на академической службе. В тринадцать лет я ухитрился подать всего пять проповедей, из них три в семинарии; в одиннадцать же лет академического поприща — только две, тогда как, начиная со старшего академического курса, по крайней мере по одной проповеди в год было обязательно. Произнес же по заказу из пяти проповедей всего одну. Это было в семинарии, как помню, в неделю Мытаря и Фарисея, какие-то общие места о милосердии, совершенно ребяческие. Но чего они мне стоили! В остальных случаях находил способ увертываться, за исключением последнего, о котором стоит сказать особенно.

Я был уже на службе. Случилось, что проповедь назначена мне была на летний Николин день; а на ту пору приехал в Лавру митрополит, которому в таких случаях представлялась проповедь лично на цензуру. В ужасе, о котором доселе не могу вспомнить без содрогания, я просил ректора (Алексия), нельзя ли как-нибудь меня высвободить.

— Нельзя, — отвечал ректор. — Владыка уже знает; он даже спрашивал, кому назначено, и ожидает. Я советовал бы вам пораньше подать, чтобы не затруднять его, а то времени ему не будет.

Я представлял разные резоны: и некогда мне, и диссертаций на руках куча, и лекции на плечах, да наконец, что просто не могу и не умею. На последнее ректор улыбнулся, давая мне понять, что, напротив, он очень даже рад случаю поставить меня лицом к лицу со владыкой. Он уверен был, что оказывает мне величайшую услугу.

— Уверяю вас, ваше высокопреподобие, это будет такая гадость, что вам будет тошно читать.

Обыкновенные муки проповеднического писательства терзали меня теперь в утроенном размере. Я написал уже действительно нескладное, натянутое, так, что, если бы мне студент или даже ученик семинарии подал такую безобразную хрию, я бы поставил крест. Тем не менее придумать что-нибудь другое ум отказывался.

— Вы мне не хотели верить, — сказал я ректору, принеся проповедь. — Смотрите же, какая гадость.

Ректор выручил на сей раз. Не помню, чем он отговорился от владыки, а мне, отдавая проповедь, сказал:

— Действительно, видна поспешность; напрасно не хотели вы присесть повнимательнее.

Чего «не хотели»! Усилий было потрачено более, чем на целый том самого утонченного научного исследования. Но разуверять ректора было излишне: он бы не поверил.

Я не донес своего произведения даже до квартиры; изорвал его в клочки, едва выйдя из монастырских ворот.

Произнес я по наряду одну проповедь, но сверх того еще сказал одну по собственному желанию и притом экспромптом. Богословом я приехал в Коломну на вакацию. Тетка как-то к слову заметила, что вот Пономарев сын Иван Григорьевич, бывало, как приедет из семинарии, так непременно скажет проповедь и родители утешаются.

— Что ж, — отвечал я, — за этим дело не станет.

— Когда же ты думаешь? — спросил отец.

— Да хоть завтра (разговор происходил в субботу).

На другой день, прослушав дневное Евангелие, я тут же во время литургии подумал с четверть часа и вышел на амвон. Я произнес… бесспорно, лучшее, нежели что прочел о милосердии в Заиконоспасском монастыре, и бесконечно совершеннейшее, нежели хрия на Николин день, готовленная на прочтение владыки.

В этом, кажется, и разгадка психологического факта, невероятного для других, кому я ни скажу. Проповедь коломенская была действительно словом, а те — упражнениями, прикидывавшимися словом.

Проповедь условливается душевным состоянием проповедника. Таково ее понятие. Но тебе же сказано, что себя ты должен запрятать в проповеди подальше. Ректор Иосиф не только ораторские движения, но даже вопросительную форму речи находил в проповеди неприличною: «Зачем же ругаться?» — пояснял он в таких случаях. Да и в самом деле кто ты? Ни архиерей, ни священник, ни дьякон, ни даже местный дьячок. Итак, ты должен быть безличным чтецом безличной истины и, однако, воображать, что говоришь проповедь, и притом сочинять ее. Но если я только чтец, где нравственное основание выступать мне с собственным измышлением, когда есть лучшие и, наверно, более назидательные лиц более авторитетных?

Во время академического курса, у товарищей своих, поступивших из других семинарий, я нашел также отвращение к проповедничеству, за исключением одного или двух, охотно писавших проповеди и тешившихся ими. Остальные смотрели на проповеди как на занятие унижающее: в пору-де баловаться проповедничеством людям, не доросшим и неспособным дорасти до науки. Но презрительное мнение не отнимало у них способности писать проповеди. Рефлексия их оставляла на полдороге: их творческое отношение в моменты, когда они писали, было, полагаю, то самое, какое у меня, когда я писал для других. Они находили, что это есть низший род сочинений, но не доходили до сознания, что это род и ложный; в самовменении напускных благочестивых фраз не слышали кощунства. Короче сказать: они, может быть, стыдились проповедей, но не совестились.

С которых пор пошло это отношение к проповедям в Московской духовной академии и продолжается ли оно? Причиной не послужило ли учено-изыскательное направление, толчок к которому дан ректором Филаретом Гумилевским (после архиепископом Черниговским) и А.В. Горским? Как бы там ни было, но пренебрежение к проповедничеству тем более было странно, что Академия состояла под главным надзором иерарха, придававшего особенное значение именно проповедям: хорошая проповедь была для Филарета главным мерилом в оценке достоинств.

— Но его проповеди хороши, — отвечал он, когда ему выразили удивление, почему он возвысил Алексия, обойдя не только старших, но и более ученых.