Немец явно удивился – Ева почувствовала, как он дернулся. Она царственно повернула голову, смерила его своим самым надменным взглядом и отвернулась опять. Он продолжил пялиться. Чтобы подтвердить это, Еве даже не нужно было на него смотреть.
– Ты играешь? – спросил он по-немецки.
Ева притворилась, будто не поняла. Немец вздохнул, наклонился и постучал по футляру скрипки.
– Ты играешь? – спросил он снова, после чего изобразил действие жестами, и Ева вдруг заметила, каким усталым он выглядит. Какие темные у него мешки под глазами.
Она единожды кивнула: резко дернула подбородком и отвела взгляд.
– Сыграй, – попросил он просто, настойчиво постучав по футляру.
Ева покачала головой. Нет. Она не будет для него играть. Немец уныло откинулся на спинку скамейки, и она подумала, что тем дело и кончится.
– Мой отец тоже играл. Он любил музыку. Бетховена и Моцарта. Баха… Он любил Баха. – Немец говорил так тихо, что Ева могла бы притвориться, будто не слышала. Однако на последнем слове его голос дрогнул, а печаль стала осязаемой. Ева почти прониклась к нему сочувствием.
– Сыграй, – потребовал немец опять, возвысив голос. А затем резко подался к ней и выхватил футляр из рук.
Ева тут же вскочила и отступила на шаг. Это был не ее драгоценный Страдивари, но Еве хватило бы ума не отнимать даже и его.
Немец опустил футляр на землю, открыл и достал скрипку и смычок. После чего встал и сунул их Еве так грубо, что она едва не выронила то и другое. Кажется, офицер не заметил.
– Играй! – заорал он, и бледное лицо неожиданно побагровело от злости.
Где-то рядом заплакал ребенок, и Ева наконец поняла, что они привлекают внимание. Но никто не пришел ей на помощь. Никто не вмешался. В этом году в Риме царила невидимость. Сама же Ева была так потрясена, что не могла ничего ответить и лишь молча смотрела на немца, выставив перед собой смычок, точно меч.
– Ты идиотка?! Играй! – проревел он. А потом вытащил из кобуры пистолет и направил ей прямо в лицо.
Ева крепче перехватила смычок, наскоро подтянула струны и вскинула скрипку к плечу, отвернув лицо от даже не дрогнувшего пистолета.
Его отец любил Баха. Так он сказал. Ева зажала скрипку подбородком и начала играть «Аве Мария» Баха и Гуно – версию, которая заставляла ее плакать по собственной матери и вновь и вновь терзать длинные ноты, желая наконец подчинить инструмент и приблизиться к ней хотя бы таким образом.
Краешком глазам она видела, что пистолет опустился, но лишь на самую малость. Поэтому Ева зажмурилась и сосредоточилась на чистоте тона, надлежащем тремоло и на том, чтобы дрожь в ногах не мешала игре. Она пренебрегла невидимостью – и посмотрите, к чему это привело. Теперь ее единственной защитой было играть, и играть хорошо.
Первая тягучая нота вышла робкой и нерешительной. Но Ева только сглотнула, яростно стиснула инструмент и прильнула щекой к потертому лаку, точно лаская любовника. Мелодия замерцала, окрепла, и вскоре с ее струн заструилась такая воздушная ария, с которой не смогло бы соперничать даже опытное сопрано. И все же Ева слышала ее словно сквозь шум водопада: отчаянно бухающее сердце заглушало и серебристые глиссандо, и вибрирующие крещендо, в то время как некая часть ее мозга – часть, наблюдающая за ситуацией будто со стороны, – отстраненно раздумывала, станет ли это ее исполнение последним. Окажется ли оно достойно жертвы ее дяди, времени ее дяди и всех тех часов бесконечных упражнений, которые заставляли Камилло страдальчески стонать, а Анджело, напротив, просить еще и еще.
И вот все закончилось. Произведение подошло к финалу. Ева опустила смычок и подняла глаза на своего мучителя. По лицу немца катились слезы, рука с пистолетом безвольно свисала вдоль бока. Через несколько секунд он убрал оружие в кобуру и отвернулся. При этом он не спешил уходить, и Ева задумалась, попросит ли он сыграть еще. Легкие горели огнем; кажется, она только сейчас осознала, что не вдыхала уже очень долго.
Однако немец, не оборачиваясь, сказал лишь одно – глухо, но отчетливо:
– Vergib mir
«Прости меня».
Затем он сделал несколько шагов – выпрямившись, со сложенными за спиной руками – и вдруг зашагал вперед с целеустремленностью человека, который точно знает, куда ему нужно. К остановке подъезжал трамвай; в кои-то веки дребезжание его колес прозвучало для Евиных ушей музыкой. Немец направился ему наперерез, словно собирался вытащить пистолет и заставить вагон замереть, как недавно вытащил пистолет и заставил Еву играть. А потом, когда до состава оставалось всего несколько метров, резко ускорил шаг и с хладнокровием, которое оказалось для Евы пугающе знакомым и ужасающе предсказуемым, бросился под колеса. С таким звуком мог бы разверзнуться ад. Над улицей прокатился воющий, хлюпающий, перемалывающий стон, и весь состав содрогнулся, точно пытаясь проглотить человека целиком, а потом выплюнуть его обратно.
Прохожие закричали и принялись указывать пальцами. Не прошло и нескольких секунд – минут? – как в отдалении взвыла сирена, затем другая, и безоблачно-голубое небо взорвалось ревом мстительных фурий.
Ева на ватных ногах добрела до футляра, который так и лежал раскрытым посреди тротуара. Осторожно уложила в него скрипку, защелкнула замок и тяжело опустилась на скамейку в ожидании трамвая, который уже был здесь, но не мог ее никуда отвезти. Руки дрожали, горло содрогалось в рвотных позывах, воздух казался расплавленным свинцом. И все же Ева продолжала сидеть, пока в груди у нее разрастался ужас и заставлял каменеть израненное войной сердце и изрешеченные шрапнелью легкие.
Неожиданно улица наполнилась немцами со свистками и дубинками; они сгоняли свидетелей в кучу и орали на языке, которого, кажется, никто не понимал. Но Ева понимала.
– Кто-то его толкнул! – кричал офицер. – Кто его толкнул?
Перепуганная толпа начала оглядываться, словно в поисках преступника, и одна женщина ткнула в Еву, как бы говоря: «Это она!»
– Она была с ним, – произнесла женщина по-итальянски. – Девушка со скрипкой. Она была с ним.
Несколько офицеров и горстка очевидцев двинулись к скамейке вслед за ее указующим пальцем. Возможно, немцы и не поняли слов женщины, зато однозначно поняли жест.
Ева вскочила со скамейки и затрясла головой.
– Neinl – выпалила она по-немецки. – Нет! Его не толкали. Он сам бросился под трамвай. Я в этот момент на него смотрела.
Двое офицеров отделились от группы и подошли к ней вплотную.
– Имя? – рявкнул один, опуская руку на пистолет.
– Ева, – ответила она тупо. Фамилию она вспомнить не смогла. После чего сообразила, что фамилию называть как раз не стоило, и невольно порадовалось оцепенению, которое так вовремя связало ей язык.
– Документы?
Ева порылась в сумочке и поспешила вложить фальшивый паспорт ему в ладонь. Офицер несколько секунд его изучал, затем отдал обратно.
– Ты пойдешь с нами.
– Что? 3-зачем? – Ева поняла, что говорит по-итальянски, и повторила вопрос по-немецки.
– Десять гражданских за одного немца. Таков закон фюрера. Ты видела, что случилось. Кого еще мы должны забрать?
– Но он покончил с собой, – запротестовала Ева.
– По твоим словам. Иди за мной.
– Он вышел на пути и бросился под колеса! – закричала Ева на этот раз по-итальянски, оглядываясь на очевидцев и зная, что хоть кто-то тоже должен был видеть его самоубийство. Но все молчали – тесная кучка перепуганных людей с расширенными глазами. Никто не произнес ни слова.
– К нему даже никто не подходил! – продолжала кричать Ева. – Он просто взял и вышел на пути. Кто-то должен был это видеть!
Одна женщина наконец кивнула. Ее пример придал храбрости другому очевидцу, и вскоре уже несколько человек наперебой забормотали, подтверждая Евины слова. Однако немецкий офицер или не понял, или предпочел не заметить. Схватив Еву за руку, он протащил ее к автомобилю, который был против всех правил припаркован посреди улицы. Рявкнул что-то двоим напарникам, отдал приказы еще нескольким и грубо запихнул ее на заднее сиденье. Еще через несколько секунд машина тронулась с места, и Ева в одночасье лишилась свободы и надежды.
Немецкая полиция обустроила штаб-квартиру на виа Тассо. Это был странный выбор: скромная улочка с жилыми домами и школами, одним концом упирающаяся в полуразрушенную арку, а другим – в Святую лестницу[7]. С самого большого здания свисали красные полотнища с огромными свастиками, особенно аляповатыми на фоне скучного желтого фасада.
Внутри оказалась строительная площадка под охраной солдат с автоматами. Немцы провели в Риме меньше шести недель, но, судя по увиденному, были настроены на долгую оккупацию. Часть стен снесли и возвели на новом месте, отгородив кабинеты; вдоль одного из коридоров тянулся длинный ряд камер без кроватей и уборных. Во многих сидели люди.
Еву отвели в комнатушку, больше напоминающую чулан, и заперли там в темноте такой кромешной, что глаза привыкли только через несколько минут. Периодически до нее доносились крики или лающие приказы, и она закрыла уши ладонями, чтобы не слышать ничего вообще. Вместо этого она попыталась придумать, как оправдается – если ей дадут такую возможность, – но мысли сами возвращались к меланхоличному немцу и его последним мгновениям.
В первую минуту она испытала к нему ненависть, которая стала только сильнее, когда он направил дуло ей в лицо. Но потом Ева увидела его слезы и ощутила его отчаяние. Теперь она его не ненавидела. Просто не могла. Она слишком хорошо его понимала.
– Прости меня, – сказал он.
И она его простила. От всего сердца. А заодно и дядю Феликса. Три долгих года Ева гнала прочь все мысли о нем.
Но сейчас, в темноте камеры, она снова чувствовала его рядом.
Ожидание, по ощущениям, заняло многие часы. Ева не знала, сколько прошло времени, но ей отчаянно требовалось в туалет, а горло пересохло настолько, что было больно глотать.