Из песни злого не выкинешь (прошлое с бантиком) — страница 10 из 36

Будь Кушнер моим ровесником, его шансы были бы невелики. Разделявшие нас десять лет пришлись на излучину века. Оттепель кончилась, все двери были закрыты. Особенно — для людей с неудобными фамилиями, хотя дело не сводилось к этому: не было — физически не было — вакантных мест, культурная среда Ленинграда была перенасыщена. (То же самое наблюдалось и в науке.) «Автобус не резиновый!». В Москве было несопоставимо больше Lebensraum'а. Но человек всегда надеется. Надеялся и я. Собирался плетью обух перешибить. Решил тоже спрятать амбиции. Какой-то «паровоз» из себя выдавил (по счастью, он не сохранился даже в памяти). Одно я чувствовал ясно (держа в голове Бродского): поза поэта в тогдашней затхлой провинциальной России — дикая, нестерпимая пошлость. Время возвеличивает ничтожества — неужто я хочу подняться над толпой, пополнить их ряды? Нет, лучше остаться в толпе. Главное — стихи. Пока их не отняли, можно жить.

Прошел слух, что Кушнер ведет где-то литературное объединение. Сообщил мне об этом Житинский. Сам он туда не собирался, а мне — посоветовал. Самому ему, вероятно, мешала гордость. Он был всего пятью годами моложе Кушнера, до двадцати двух не писал вовсе, в тридцать — ходил в начинающих, а тот уже в 26 лет сделался членом союза писателей, «профессионалом». Во всём прочем они были созвучны настолько, что теперь, оглядываясь, хочется сказать: Житинский и был настоящим Кушнером, больше, чем сам Кушнер, — был тем самым «человеком, окликнутым в толпе», как в ту пору определяли поэта Кушнер и его окружение. Название Прямая речь больше подошло бы книге Житинского, чем книге Кушнера.

Встречу с Кушнером я откладывал, как откладывают наслаждение. Написал несколько стихотворных упражнений, предвкушающих ее. Одно начиналось так:


Я поеду к Кушнеру, поеду

К той вечерней школе на завод,

Где, как и положено поэту,

Он преподавание ведет…


— (Кушнер в ту пору еще не вышел на вольные хлеба), а кончалось: «Преданный последний ученик» (хоть я и не сомневался, что буду первым учеником). Жалкие стишки. Другое, тоже не ахти что, шло с посвящением Кушнеру, перекликалось и полемизировало с Кушнером, но слышен в нем не Кушнер, а Пастернак (и моя тогдашняя эстетическая программа):


Латынь практична и стройна:

Военных правил и законов

Впитала логику она

И окрики центурионов.


Построены, сочленены

Из жестких угловатых линий,

Здесь сами буквы дисциплине

Расчетливой подчинены.


Так, выслушав слова приказов,

Смыкается за рядом ряд —

И хмуро воины стоят,

Себя мечами опоясав.


В январе 1971-го мы с Романовым и Вероникой отправились к Кушнеру на Лиговку, точнее, на Воронежскую улицу, в библиотеку ткацкой фабрики Большевичка. Здесь было тихо и бедно, не то что у Семенова. Трое, много четверо участников кроме нас. Крохотная библиотека, вся в одной комнате, два сдвинутых квадратных стола советского производства; рядом — стеллажи; за стенкой — маленький зал в голубых тонах, очевидно, бывшая гостиная дореволюционной квартиры (его потом, случалось, для нас открывали).

Регину Серебряную, библиотекаршу, организовавшую объединение, я прежде встречал у Елены Вечтомовой. Была она невероятно толста (по контрасту со своей стройной подружкой Вероникой), мне показалась сперва дамой очень ученой и строгой, но над ее стихами я ахнул: так они были беспомощны и провинциальны, даже — прямо бездарны.

Встретил я там и мою ровесницу Таню Котович, чьи стихи произвели на меня сильное впечатление еще во дворце пионеров (где я был ее оппонентом). Как она изменилась! Тяжелое, испитое лицо, металлическая коронка на переднем зубе. Работала чуть ли не грузчицей. А я думал, она уже член союза писателей или на пороге вступления. В 1966 году (ей было двадцать лет!) в Дне поэзии было напечатано целых шесть ее стихотворений — столько же, сколько у тогдашнего начальника ленинградской поэзии, ужасного Александра Прокофьева. В 1971-м — Таня показалась мне конченым человеком; или, во всяком случае, бесконечно далеким, чужим; говорить с нею не хотелось; я никогда и не говорил с нею — вообще ни разу. А стихи по-прежнему были замечательны:


Отсырев, потемнели дома.

Продают мандарины в палатке.

В виде мокрого снега осадки.

Ленинградская брезжит зима.


Для того, кто родился не здесь,

Вероятно, едва выносимы

Наши смутные серые зимы.

Пахнет ржавчиной камень и жесть.


Проторчу на работе весь день

Или дома. Ступать неохота

В непролазное это болото.

Всё измокнет, чего ни надень.


Но люблю этот хмурый снежок,

Талый шум, что проходит дворами

В час, когда зажигается в раме

Мой глубокий ночной огонек.


Позже кружок Кушнера регулярно посещали приведенные мною Владимир Ханан, Константин Ескин и Александр Танкóв, а читать приходили, на моей памяти, Зоя Эзрохи и Елена Игнатова. Вероника, не любившая Кушнера, бывала регулярно. Романов же отсеялся, у Вечтомовой ему было уютнее.

Иные не приживались, потому что не нравились; среди них — Элеонора Сапожникова, заметно старше нас, при детях, в том возрасте, когда нормальных людей стихи уже отпустили. Кушнер, уверяла она, назвал ее за этот подвиг «мужественной женщиной». Я попытался объяснить ей, что это словосочетание (если оно было произнесено) — не совсем похвала; она меня не услышала.

Наездами бывал на Большевичке Леопольд Эпштейн, двоюродный племянник Регины Серебряной, выпускник московского мех-мата. Родом из Винницы, жил он в то время в Новочеркасске. Стихи его не укладывались в мою парадигму, но я чувствовал, что они — подлинные. В памяти держу кое-что по сей день; как водится, не самое значительное:


В гордом храме Мельпомены

я служил рабочим сцены,

слезы, клятвы и измены

наблюдал с колосника.

С той поры на эти сцены —

слезы, клятвы и измены —

я взираю свысока.


В начале 1980-х я на какое-то время увлекся его стихами. Мы переписывались. Встречались в Ленинграде, а потом в Америке, где Эпштейн нашел читателей и слушателей (он в 1990-е годы перебрался в Бостон). Балтиморский журнал Вестник при жизни Бродского назвал Эпштейна лучшим поэтом эмиграции.

С Кушнером Эпштейн тоже переписывался, но когда одна из книг Кушнера вызвала у него какие-то замечания, ответа на письмо не последовало. Мой собственный опыт оказался позже в том же духе: от нас, младших, Кушнер не хотел слышать критики.

Из самой сердцевины ленинградской богемы, из второй литературы, напрочь не желавшей знать первую, — наведывался Виталий Дмитриев, на поверхности — «пьянь и рвань», повеса. К своим стихам и к себе он словно бы не всерьез относился — и умел сообщить это чувство другим, думаю, не без умысла. Когда началась эмиграция, платонически мечтал об отъезде, запечатлел эту мечту чудесным вздохом:


Не дают Виталию

выехать в Италию.


В 1990-е мне прислали в Лондон его стихи, напечатанные в Москве:


Город. Памяти осколки.

Здесь вот жили где-то

Юра Колкер, Таня Колкер,

дочь Елизавета.

На Шпалерной в коммуналке

я бывал когда-то.

Навестить бы их, да жалко —

съехали куда-то.

Вроде в Лондон. Мне б, пожалуй,

разузнать при встрече

у друзей. Да их не стало.

А кто жив — далече.

У живых иные беды,

радости другие.

Я, наверно, тоже съеду,

сгину из России.

Город. Памяти осколки.

Здесь вот жили где-то

Юра Колкер, Таня Колкер,

дочь Елизавета.


Сам Дмитриев этих стихов мне не показывал; так и нужно. Я на минуту стал его переживанием, но — причем здесь я? Было и прошло. Меня же этот косвенный привет навел на мысль составить что-то вроде ахматовского списка В ста зеркалах: собрать стихи, связанные со мною, посвященные мне. Набралось бы не сто, а десятка два. Я и начал, да вовремя одумался. К чему мне зеркала? Но одним я дорожил: стихами Игнатовой, написанными в 1984-м или 1985-м на мой — или, точнее, наш — отъезд:


… бедное семейство зной переживает на пути в Египет…

Но рассвет в пустыне, из кустов дрожащих — столп седого света,

колокол воздушный — глубже горизонта, шире нашей боли,

ярче наших судеб, Юрий и Татьяна, и Елизавета.


Уезжал я, разумеется, не в Египет, а в противоположном направлении. Египтом для меня была Россия. По этому пункту — о том, как относиться к России, — мы с Игнатовой, в конце концов, и поссорились. «Бедное семейство» в опубликованной версии (еще до прекращения отношений) перешло в «некое семейство». Вероятно, ей показалось, что мы разбогатели.

Появлялись на Большевичке и совсем чужие люди, в том числе — подосланные; мы настораживались, говорили не так открыто, как «в своем кругу».

С самой фабрики пишущего народу не было. Изредка заглядывали какие-то грамотные работницы, но не задерживались, сразу начинали скучать и пропадали. При фабрике издавалась многотиражка, где потом и нас иногда печатали, разумеется, рядом со стихами фабричных. Из производственных стихов помню такие: