Из песни злого не выкинешь (прошлое с бантиком) — страница 11 из 36


Мы строим высокое здание,

Отвагою светлой полны.

Партком нам дает указания,

А мы выполняем планы´   .


На первом для меня занятии на Большевичке разбирали стихи невзрачного молодого человека: бледное лицо, печальные глаза, нос с горбинкой. Технически стихи были не блистательны, даже, пожалуй, чуть-чуть косноязычны; им не хватало игры и звукописи, а вместе с тем они сразу меня задели — глубиной и подлинностью, невыдуманной правдой и какой-то трагической безысходностью.


И вечер был весел, и ночь коротка,

Спокойная, без сновидений,

За окнами влажно шуршала река,

И воздухом птицы владели.

Но то, что мы ночью любовью зовем,

Не силясь подыскивать имя,

С великим трудом вспоминается днем,

Как будто случилось с другими…


Автора звали Валерий Скобло. Я изумился: как жить с такой фамилией! Как писать и подписывать стихи? Это ведь почти ругательство. Неужели человек не понимает, что нужен псевдоним? Но человек как раз всё понимал и сознательно не брал псевдонима. Фамилию он носил легендарную. По легенде, когда генерал Михаил Скобелев отличился перед престолом, царь сказал ему: «Проси, Скобелев, что хочешь!»; а тот будто бы ответил: «Хочу, государь, чтоб всех евреев с фамилией Скобелев отсель переименовали в Скобло». Разве с такой фамилией расстанешься?

Позже я сообразил, что облик писателя, встающий из его сочинений, вытесняет образ, создаваемый фамилией. Кушнер в переводе означает скорняк. А Блок? Тут — само отрицание поэзии. А Пушкин? Тоже не самые приятные ассоциации. О моей собственной неблагозвучной фамилии я тоже, естественно, помнил. С детства знал, как люди от нее морщатся; как меняется их отношение ко мне, едва они услышат или прочтут мою фамилию.

С Валерой Скобло мы потом подружились, не тесно (и не безмятежно), но надолго. Людей более самостоятельных и своеобразных я не встречал. От честолюбия он был свободен до неправдоподобия. Выпускник мат-меха, серьезный математик, он даже попытки не сделал защитить кандидатскую диссертацию (иные его ученые статьи, по слухам, и на докторскую тянули). Всю жизнь проработал в одном учреждении, закрытом «почтовом ящике». Никогда не интересовался и литературной карьерой. С наступлением свобод вступил, правда, в союз писателей, но как раз когда это перестало быть честью и привилегией.

Некоторые его стихи я полюбил на всю жизнь.


На мосту, продуваемом ветром,

Постою и помедлю с ответом.

Ветер нас обжигает до слез.

На снежинки, летящие косо,

Смотришь, не повторяя вопроса,

Позабыла уже про вопрос.

Нелюбимая, ты мне дороже

Жизни. Страшно и больно до дрожи

За тебя, и никак не помочь.

Как вибрирует мост под ногами!

Вместе с ним мы вибрируем сами,

И ознобом охвачена ночь.

На ветру, над застывшей Невою

Мы молчим и не знаем с тобою,

Как еще наша жизнь повернет.

Мы молчим. Где-то за облаками

Над рекою, мостом и над нами

Еле слышно гудит самолет.


Это стихотворение написано чуть позже, в 1973 году. В первой строфе, решаюсь думать, присутствует отклик на стихи Житинского, которые Скобло мог услышать в кружке от меня. «Нелюбимая, ты мне дороже жизни» — тоже отклик, почти повтор. Так думает, если не говорит, герой Грэма Грина, по чудному совпадению носящий фамилию Скоби. Но не слова, а переживания становятся событиями в художественном пространстве. Иных слов не скажешь, не пережив, а если и скажешь, тебе не поверят. Наоборот, когда сказанное пережито, доверие возникает сразу; никакой Грин тут не помеха.

Писать стихи Скобло начал поздно (еще один случай «человека, окликнутого в толпе»). Писал только от потребности в исповеди перед собою (в Бога никогда не верил), но — на первых порах — писал с оглядкой на Бродского. Что за беда! Подлинность и сила в лучших стихах Скобло были таковы, что он сам оказывал влияние на окружающих — например, на меня и, странно вымолвить, на Кушнера. На протяжении двух лет я с некоторым изумлением наблюдал, как ученик служит донором учителю. Интонационные находки Скобло перекочевывали к Кушнеру и у него расцветали. Ни Скобло, ни кто-либо другой из нашего кружка не мог, конечно, равняться с Кушнером в мастерстве, стихи у наставника выходили в ту пору изумительные, но я видел, откуда они растут (а сам Скобло видеть отказывался).

Кушнер брал не у одного Скобло. Таков вообще был метод его работы — да и только ли его? Поэт не то что вправе заимствовать, он не может не заимствовать; его труд, как и вообще любой труд, коллективен. Разве «гений чистой красоты» — пушкинские слова? Они и Жуковскому не принадлежат, они перевод с немецкого, они — насквозь немецкие по своему внутреннему строю. И тут всё корректно. Поэты перекликаются, опираются друг на друга. Вполне оригинальный поэт никому не нужен, он — вне культуры. В поведении же Кушнера была некорректность чисто советская, обусловленная режимом: он-то был допущен к гутенбергу, а брал у тех, кого не печатали, — как если бы они были в равном с ним положении. Вот, например, стихи Тамары Буковской, написанные в 1967 году, когда ей было девятнадцать лет:


От Мойки-реки до Фонтанки

по Крюковке прямо иди…

Сначала Голландскую арку

на Мойке оставь позади.

Потом постепенно увидишь

два мостика, сад и собор,

и тоненький крест колокольни,

и стройки дощатый забор;

мост Ново-Никольский — постройки

великих строительных лет,

и гнилостный запах нестойкий

бульвара и медленный свет…


Оборвем на минуту эти замечательные стихи и процитируем не менее замечательные и очень известные стихи Кушнера 1970 года:


Пойдем же вдоль Мойки, вдоль Мойки,

У стриженных лип на виду,

Глотая туманный и стойкий

Бензинный угар на ходу…


Всё тут было бы здорово, всё — правильно, будь стихи Буковской напечатаны или широко известны. Но они — не были.

Совсем другой смысл получали при этом и не раз звучавшие назидательные, к нам обращенные, слова Кушнера: о том, что печататься — не главное. Он, помнится, всё Мандельштама нам цитировал: «А Иисуса Христа — публиковали?». Но никто из нас не чувствовал себя мессией, и мы знали, что без читателя — не то что писать тяжело, а выжить трудно. У Мандельштама, когда он на Христа кивал, читатель был (но каким отчаяньем звучит его воронежское «Читателя, советчика, врача!»); у Кушнера в 1970-е — тоже, и какой еще! А мы задыхались.

Я долгое время убеждал себя, что у этой прогулки вдоль Мойки мог быть общий источник: прочли два поэта одну и ту же книгу — и пересказали ее по-своему. Мандельштам разрешил всем нам пересказывать прочитанное. Но тогда спросим: отчего в обоих случаях появился трехстопный амфибрахий? И эти две строки — «и гнилостный запах нестойкий» у Буковской, «Глотая туманный и стойкий» у Кушнера, — не слишком ли родственны? Несложен и механизм этого заимствования. Он, скорее всего, был таков: стихи Буковской были читаны при Кушнере или попались ему на глаза в списке, он их прочел и забыл, а потом — вспомнил как свои. Мог при этом и Буковскую вспомнить, память у него прекрасная, но сказал себе: а кто она такая? Я-то поэт, а про нее еще неизвестно. Не слышать, не брать всерьез младших — весьма распространенное свойство среди пишущих. Виктор Соснора — тот прямо говорил, что после его поколения в русской поэзии ничего не произошло, и только-только не добавлял: и произойти не может.

Валера Скобло был моложе меня на год, но сложился раньше. Я на Кушнера, по большому счету, никак не повлиял, однако ж без пустякового заимствования не обошлось: муха, ползающая у меня по карте мира, ненароком переползла в стихи Кушнера. Говорить об этом не стоило бы, не случись некоторого последействия. Свои стихи с мухой Кушнер нам на Большевичке читал — и сказал при всех, что либо эпиграф из меня возьмет (вероятно, с инициалами вместо фамилии, ведь я был никто и звать никак), либо посвящение поставит (тоже — обозначив меня инициалами). Этого не случилось. И вот — на конференции молодых писателей Северо-Запада в 1978 году Владимир Рецептер упрекнул меня в том, что муха моя — кушнеровская. Пришлось объяснять, что она ползет в противоположном направлении: от меня к Кушнеру. Мои стихи с мухой («Восседает Смердис на троне…») тоже к тому времени опубликованы не были.

К этому, впрочем, и сводится всё дурное, что я могу вспомнить о раннем Кушнере. Остальное, главное — было хорошим. Он оказался идеальным наставником: умным и тонким ценителем стихов, по части литературной невероятно образованным, а в своем отношении к нам — момент очень важный — сдержанным. Сухое пламя стихов, холодное пламя отношений — чего еще? Панибратство с младшими меня бы оттолкнуло.

Никто из нас не был слеп, все понимали, что мы сами получаем от Кушнера несравненно больше, чем он от нас. Получали — и в ходе обсуждения наших стихов, и через его стихи, и — это особенно важно — при обсуждении стихов больших поэтов прошлого. Этим (спасибо Кушнеру) Большевичка отличалась от прочих тогдашних литературных студий; к назначенному дню мы готовились, перечитывали, а потом читали вместе и обсуждали классиков: Пушкина, Тютчева, Анненского, Блока, Заболоцкого, Ходасевича, Кузмина. Школа была потрясающая.

Говорил Кушнер спокойным, тихим голосом, но веско и (в ту пору) без самолюбования. Какой контраст с тогдашней богемой! Про Заболоцкого сказано, что у него внешность бухгалтера; то же можно было сказать и о Кушнере, и это — нравилось своею неожиданностью. Стереотипы вообще противны, любое их отрицание — глоток свежего воздуха. С чего это повелось, что поэту к лицу разнузданность? Вот уж точно: суеверие, въевшийся в сознание стереотип. На протяжении всей своей жизни я наблюдал людей, которые, не любя и не понимая стихов, исходили в своей оценке поэта только из