Из песни злого не выкинешь (прошлое с бантиком) — страница 13 из 36

Советском писателе. Он вызвал меня звонком, чтобы обсудить вот эту самую публикацию в Молодом Ленинграде; он был редактором альманаха. Вижу это замшелое чудовище так, как если бы мы встречались вчера. Одного взгляда хватило, чтобы понять, с кем я имею дело: «какой-нибудь честный предатель, проваренный в чистках как соль», к тому же, человек конченный: лет пятьдесят, не меньше; старик, завтра в гроб сходить.

— Мне, — сказало чудовище, — не нравится это ваше стихотворение! — Сказало веско, с вызовом. О каком стихотворении шла речь, не помню.

— Не нравится — так снимите его, — ответил я. Чудовище рот открыло от изумления. Авторы обычно спорят, убеждают, горячатся, а мне было решительно всё равно — потому что предстоящая публикация, первая в моей жизни (на деле она вышла второй или третьей), казалась мне полетом на луну и обратно. Я в нее не верил — и уж конечно не хотел ничего обсуждать с человеком столь явно чужим; хотел от него отделаться поскорее. Два стихотворения вместо трех? Велика разница! Оставил я Кочурину несколько новых стихотворений — и он взял, а у меня мелькнуло: ведь это некорректно! Разве не из того нужно выбирать, что сдано к сроку, на общем основании, в порядке общего конкурса всех соискателей славы? Разве не поблажка это мне с его стороны? И что стоит за этой поблажкой? Только одно могло стоять: в его сознании я уже куда-то входил, во что-то прошел, был по умолчанию принят в круг тех, кто завтра вынырнет на поверхность. Дивная минута…

В Звезде, на Моховой, меня крайне неприветливо встретил желтый сухой немец Николай Леопольдович Браун (муж Марии Комисаровой; оба супруга числились поэтами, состояли в союзе писателей). Тут — я сразу понял — ходу не будет. В газете Смена я угодил к другому немцу, Герману Гоппе, и он тоже меня отфутболил.

В Неве, на Невском 3, вышло иначе. Там сидел в отделе поэзии насмерть перепуганный сталинскими репрессиями, но знавший лучшие времена старик Всеволод Рождественский, ученик Гумилева. Сперва я попал в руки его ассистента, сколько помню, Анатолия Александровича Аквилева (или, может быть, Игоря Леонидовича Михайлова, 1913–1994, лагерника, автора поэмы Аська; с ним у меня в начале 1980-х возникли на минуту вполне человеческие отношения). Ассистент (литконсультант?), посмотрев мою машинопись, сказал:

— Вам стоит дождаться Всеволода Александровича.

Явился Рождественский, древний, как Мафусаил, — и, не вступая со мною ни в какие разговоры, в самом деле что-то отобрал для журнала. Стихи появились в 1972 году: одно стихотворение, в подборке со стихами других начинающих. Я тотчас откликнулся на это событие шалостью:


В пятом номере Невы

Напечатаны не вы.

Там печатают не вас:

Нас печатает Нева-с.


Так была устроена тогдашняя действительность: антисемитизм подразумевался и поощрялся, но не был кодифицирован, оставался, так сказать, факультативным; тут многое от человека зависело и от места. В год моего абитуриентства, например, в 1963-м, на физфак евреев не брали, а на мат-мех и на физ-мех (в Политехническом) — брали. Рождественский, человек старой культуры, антисемитом не был.

В главном я оказался прав: система давала сбои. С 1972 года публикации пошли одна за другой. Самотеком, через почту, меня напечатали сперва алма-атинский Простор (правда, тут было что-то вроде протекции; об этом скажу отдельно), потом минский Неман (с фотографией, что шло уже дальше всякого вероятия), потом ташкентская Звезда Востока, наконец, московский Студенческий меридиан (журнал, впрочем, не литературный; и — под псевдонимом). В 1975 году публикации разом оборвались, всего их было девять, причем две — в Москве. Но и двух-трех появлений в «большой печати» было тогда достаточно для того, чтобы предложить издательству макет книги стихов; что я в 1972 году и сделал.


КОМИССИЯ ПО БОРЬБЕ С МОЛОДЫМИ


О моей второй московской публикации и о публикации в Просторе нужно сказать отдельно. При союзе писателей существовала комиссия по работе с молодыми авторами (мы говорили: по борьбе с молодыми авторами). Секретарем ее состояла Нина Николаевна Альтовская (1925–80), добрая женщина, как раз пополнившая ряды советских писателей. Помню ее слова о том, что она всю жизнь стремилась в союз писателей, получила, наконец, долгожданный членский билет — и никакой радости при этом не испытала.

— Я словно бы профсоюзный билет получила! — вздыхала она.

При комиссии в 1972 году возникла престранная группа молодых да ранних. Ее название ускользнуло из моей памяти, а смысл группы был тот, что эти молодые — вот-вот «войдут в литературу», издадут свои первые книги, а там, глядишь, и членами союза писателей сделаются.

Эфемериды типа этой группы по временам возникали при Шереметевском особняке на Шпалерной (она тогда называлась улицей Воинова). В одну из подобных групп в свое время был вовлечен и Бродский, говорят, разносивший — как член группы — избирательные повестки перед выборами на этом участке. Двумя главными учреждениями избирательного участка были Большой дом (КГБ) на Литейном и ленинградское отделение Союза советских писателей. Низший персонал этих контор отряжали на разнос повесток.

Противоборствующие силы сошлись на том, чтобы поставить поводырем новой группы старуху Татьяну Григорьевну Гнедич (1907–76), знаменитую переводчицу Байрона. Гнедич любила молодых, включая публику, в печать не прорвавшуюся, а рискованная молодежь тянулась к ней. Гнедич прошла сталинские лагеря, была сурова и подчас резка. Свой перевод Дона Жуана начала в тюрьме, по памяти (чем, главным образом, и прославилась). Не только Константин Кузьминский, но и Виктор Ширали (он в молодости ходил в непризнанных гениях) был своим в ее кругу. Гнедич устраивала и чистых, и нечистых. В сущности, все ленинградские «начинающие поэты» оказались на короткое время под ее крылом, но «работала» она вот с той самой инициативной группой, напоминавшей теневое правительство с распределенными портфелями: в группе за каждым были закреплены какие-то обязанности вроде связи со Смольным, с обкомом, где тоже была комиссия по борьбе с молодыми писателями, ее представлял некто Валя Борисов, на вид вполне приличный человек.

Не помню, какой портфель достался мне — ибо я, хотите верьте, а хотите проверьте, оказался ненадолго в этих стройных рядах. Не обкомовский портфель, уж это точно. Наверное, по связи с литературными объединениями или что-то в этом роде. Из других молодых и продвинутых помню в этой группе Житинского, Наташу Карпову, Олега Цакунова и Сашу Матюшкина-Герке, пародиста, который говорил о своей продукции: «Tовар у меня скоропортящийся». Все были старше меня (Цакунов — на целых десять лет). Доверие и симпатию вызвала у меня среди новых знакомых одна только Карпова. На всю жизнь я запомнил ее строки:


Пусть выбор у нас невелик,

Но всё-таки есть,

Чтоб делать, как совесть велит,

Как требует честь.


Десятилетия спустя, в 1993-м, она была у меня в гостях в Лондоне, а еще через два года погибла: была убита — ранним утром, на улице Пестеля, когда шла в церковь.


Наших встреч уединённых

Вновь навеять не вольны

Прежний пыл сердец влюбленных,

Прежний ясный свет луны.


Ибо меч стирает ножны,

А душа сжигает грудь.

И от счастья, если можно,

Сердцу нужно отдохнуть.


И хоть ночь — пора влюбленных

И вернуться день спешит,

Наших встреч уединенных

Лунный свет не возвратит.


Так я переложил стихотворение «So we'll go no more a roving».

— Много лучше, чем у Маршака! — заключила Гнедич.

Еще бы не лучше. Тут не требовался специалист по Байрону, специалист по английскому языку. У Маршака вперемешку идут строфы хореические и ямбические; одного этого достаточно, чтобы запротестовать. Видно, что переводил он левой задней ногой. Старуха обещала вставить мой перевод (вместо маршаковского) в готовившееся под ее редакцией издание Байрона. Не думаю, чтобы она успела это сделать — или хотя бы попыталась. Проверять я поленился.

Еще она хотела, чтобы я перевел три стихотворения Байрона: «Let Folly smile, to view the names» (1802), To Caroline (1805, «Oh! When shall the grave hide forever my sorrow») и To Mary on receiving her picture (1806, «The faint resemblance of thy charms»). Ничего у меня не получилось. Хуже того, при переводе первого я опозорился: принял Folly — за имя собственное (написано-то с прописной!). Прочитав мой набросок, Гнедич сурово сказала:

— Ведь Folly — это глупость!

Меня бросило в краску. Ошибка совершенно обескуражила меня, я потерял всякий интерес к переводам, а старухе стыдился на глаза показываться.

Расстался я с нею не совсем хорошо. Меня повело в другую сторону — прочь от советской литературы и даже вообще от литературы. В конце 1972 года, никого не предупредив, я из инициативной группы вышел, на последний звонок Татьяны Григорьевны ответил сухо и равнодушно, больше с нею не виделся и не перезванивался... Цвет времени изменился... Не пошел я и на ее похороны в 1976 году.

Из Байрона вынес я еще и мучительный вопрос: отчего английская просодия и английская рифма (вроде be–me) так убоги? Впервые столкнулся с ошеломляющими «рифмами для глаз». Тут было от чего заплакать. Нет, уж лучше я останусь на обочине мировой культуры, в русском языке, но — с родными звуками. Не нужно мне английских!

В короткий период общения с Гнедич, весь укладывающийся в год, я, среди прочего, рассказал ей о моих попытках пробиться в печать. Она в ответ разрешила сослаться на нее в письме в алма-атинский