Из песни злого не выкинешь (прошлое с бантиком) — страница 20 из 36

сь нос к носу, он был один, и тут я свой вопрос задал. Оказалось, что это был вовсе не его отец, а поэт Всеволод Азаров (бывший моряк). У меня немедленно возник новый вопрос: я ведь видел, что они говорили, как обычно говорят между собою свои люди, давние друзья. Что Житинский ходит в объединение Азарова, я почему-то не знал. Но этого второго вопроса я не задал. Осекся, увидев что и сейчас Житинский говорить со мною явно не хочет. Что бы это могло значить? Ведь я считал его другом. Ушел я один, совершенно обескураженный.


БРОДСКИЙ СНИЗУ И СБОКУ


Говорили (была в советское время такая шутка), что из трех качеств — честный, умный и партийный — человеку доступны только два. Если ты честный и умный, ты беспартийный; если ты честный и партийный, ты неумен; если ты умный и партийный, ты бесчестен. Когда эту шутку пересказали знаменитому обозревателю Би-Би-Си Анатолию Максимовичу Гольдбергу, убежденному социалисту, не жившему в СССР, он возмутился. Возмутимся и мы: Окуджава был честен, умен, талантлив — и состоял в партии; ему пришлось; так обстоятельства стеклись; видно, в армии вступил, во время войны. (На этот счет была другая шутка. Уходя на опасное задание, солдаты — учил нас советский кинематограф — нередко оставляли записку: «Если не вернусь, считайте меня коммунистом». Народный юмор добавлял: «А если вернусь, не считайте».)

Шутка о трех качествах рисовала правильную картину. Я вспомнил ее в связи с Глебом Семеновым. Он — другой пример честного писателя, интегрированного в систему. Он состоял членом Союза советских писателей — да и кто бы отказался? Это была колоссальная привилегия. Будучи честным и умным, систему ненавидел и презирал. Будучи человеком, порвать с нею не мог. Что с вилами на паровоз кидаться? Раздавит и не заметит. Особенно в Ленинграде; в Москве хоть иностранные корреспонденты есть.

При начале нашего знакомства, когда я его еще мало знал, Семенов в моих глазах отчасти представлял эту подлую и бездарную систему, мир официальной советской литературы — потому-то я и удивился, когда он однажды прямо на занятии в Выборгском дворце культуры назвал Бродского талантливым поэтом. Было это в 1971 году и вот в каком контексте: речь шла о плодовитости. Семенов утверждал (чуть ли не в связи со мною), что писать слишком много — плохо; что настоящий поэт работает над словом долго; но оговорился, что знает по крайней мере одного очень талантливого поэта, который по временам писал запоем: Бродского.

До этого мне от официальных людей приходилось слышать, что Бродский — неважный поэт, но хороший переводчик. (Так думала и Грудинина; она, в точности по анекдоту, была честна, партийна и неумна; в пору гонений на Бродского защищала его со всем пылом последней честной коммунистки.) Переводчик скорее, чем поэт, — это согласовывалось с моим впечатлением. Четыре строки из одного перевода Бродского я запомнил крепко. Были они из мультфильма по древней армянской легенде о гордой царевне, которая говорит:


Из юношей только тот

Станет мужем моим,

Кто огонь принесет,

Который неугасим.


Дальше там, в мультфильме, юноши добывают с риском для жизни какое-то особенное пламя; какой-то вечный огонь. Символика не сразу до меня дошла, когда же дошла, задела за живое. Я и сам мучался этим вопросом: «На время — не стоит труда»…

Что же до оригинальных стихов Бродского, то я их знал, хоть и фрагментарно, с пятнадцати лет — и никогда ими не восхищался. В дивном Рождественском романсе меня тревожил стих «Пчелиный рой сомнамбул, пьяниц». Трудолюбивые пчелы представлялись мне воплощением трезвости, отрицанием сомнамбулизма. Позже мне попались в списках внутренние рецензии на рукопись книги Бродского, представленную им в издательство Советский писатель, но в свет не вышедшую. Ходили они по рукам как курьез: с тем, чтобы рецензентов высмеять (кажется, одна из рецензий была написана Семеном Ботвинником); но в них не все упреки были вздором. Сам я, когда писал о Бродском в 1987 году, нашел у него кучу наполнителей: ненужных слов, не служащих ни мысли, ни звуку; вообще убедился, что по мастерству он уступает некоторым известным современникам, в том числе — Кушнеру, а из младших — Кублановскому, Кенжееву. Даже в Письмах к римскому другу, которые люблю, есть это: «Вот найдешь себе какого-нибудь мужа». Я твердил: не знаешь, какого, не пиши стихов. Эпитет не должен быть пуст.

Те, с кем я сошелся на Большевичке, Бродского ценили. Валерий Скобло явно прочел его внимательно; Володя Ханан в некоторых стихах не свободен от Бродского. Отношения Кушнера с Бродским — давняя и долгая история; тут много спорили, обвиняли Кушнера в зависимости от Бродского, не понимая, что лирические герои этих двух поэтов уж слишком непохожи, а сюжет — не предмет заимствования, он не принадлежит никому.

Все вокруг знали Бродского лично, я — не видел его в Ленинграде ни разу. Увидел случайно лишь в эмиграции, в Лондоне, за два или три года до его смерти, и знакомиться не стал. Повлиял же на меня Бродский вот как: после его отъезда (он уехал в 1972 году) я где-то высказался в том смысле, что хоть сам я для себя эмиграцию исключаю, но нельзя отнять у человека права жить там, где он хочет, — словом, не осудил его отъезд. После этого публикации в Ленинграде у меня прекратились, постепенно сошли на нет и в других городах. Конечно, тут мог сработать и другой механизм: просто мои стихи стали лучше, а ведь в редакциях (я с удивлением отметил это после первых же контактов с ними) всегда, неизменно и безошибочно, отбирали худшее. Могли сказаться и общие причины: в середине 1970-х сильно подморозило после суда над полуподпольными писателями Михаилом Хейфецем и Владимиром Марамзиным (в ту пору этой перемены климата я не сознавал). Так или иначе, но последний раз в СССР (в Москве) мои стихи были напечатаны в 1975 году, притом уже под псевдонимом. С 1981 года начались публикации за границей. Косвенно — Бродский способствовал моему эскапизму и моей эмиграции. Прямо — в этом была виновата бездарная власть. Именно бездарная; в те дни бездарность, а не жестокость, стала ее главным отличительным признаком.

«Трагическое миросозерцанье тем плохо, что оно высокомерно», — говорит Кушнер, имея в виду Бродского. На это возразим так: миросозерцанье не выбирают, и оно меняется. Мое — было трагическим до 1970 года, стало гедонистическим в 1970 году и опять трагическим — в 1975-м.

Невозможно обойти стороной разговоры о том, что Кушнер будто бы завидует Бродскому. Мне они смешны. Во-первых, они обычно исходят от тех, кто сам завидует. Во-вторых и в главных, чтобы завидовать, нужно допускать или хоть догадываться, что ты — хуже; Кушнер же никогда не считал себя хуже Бродского. Его логика (на которую не возразишь) видится мне вот какой: талант на весы не положишь, а мастерство — кладется; цыплят по осени считают; живущий несравним; сосредоточимся на несомненном: на том, чтобы стихи были хороши, а прочее отложим; приговор поэту выносит суд нескольких поколений. Такова, во всяком случае, моя логика, которую я Кушнеру приписывал; и слова тут мои, не Кушнера.

Ревность к удачам Бродского Кушнер наверняка испытывал, это неизбежно внутри поколения; но ревность — не зависть. Не славе же Бродского мог он завидовать? Такая постановка вопроса близорука, если не глупа. Отчего тогда не завидовать славе Евтушенки? Этот славой не то что Бродского, этот и Шекспира с Гомером заткнул в России за пояс, а вместе с тем все, кто не слеп, знали и знают ему цену. Но и Евтушенко — карлик рядом с Аллой Пугачевой или Высоцким, муравей рядом с Элвисом Пресли или Марадоной. О чем у нас речь? Не о стихах ли? Тогда назовем вещи своими именами: поэзия — маргинальная часть современной культуры, пикник на обочине. Пишут и читают стихи — сумасшедшие. Разве это не сумасшествие: для звуков жизни не щадить? О какой славе речь — в наше жалкое время, в нашем жалком месте? Завтра самое громкое из имен сегодняшних русских стихотворцев сотрется из памяти человеческой, не то, что стихи. Отношение к стихам может быть только религиозное.


ДВА РОМАНА


Два романа развивались в параллель, но очень по-разному: мой — с Алей Камаевой, фикин — с Житинским. Первый роман шел под уклон, второй — в гору. Квартиру для нас с Алей помогла найти моя мать, смирившаяся с моим решением. Квартира была на Институтском проспекте, то есть «недалеко от дома» (и детского сада), но даже это не сгладило удара: первый же взгляд на убранство чужого жилья выдвинул на передний план то, что я надеялся перешибить своим переизбытком энергии и о чем старался не думать: быт, предстоящую лямку. Вот тут, среди этих мертвых вещей, будем обитать мы с Алей, и не вдвоем, а с ее дочерью Аней. Прощай, мой письменный стол, мои ночные бдения, мои озарения, моя свобода! Я приуныл, начал сомневаться в затеянном предприятии, подумал: а вдруг не сдюжу? К чему всё это? У Али энтузиазм тоже пошел на спад. Ей предстоял развод. Она окунулась в связанную с этим казенную волокиту. Ходить по иным инстанция нужно было с мужем, который сообразил, чтó он при разводе теряет, и подобрел. Алю потянуло к спокойной жизни. Мои сомнения тоже от нее не укрылись. В какой-то момент она сказала:

— В конце концов решайте сами! — имея в виду меня и Камаева; то есть: решайте сами, с кем я остаюсь. Тут я понял, что дальше мне неинтересно.

Житинский требовался мне дважды в неделю: каждые три дня я сперва звонил, а потом бежал к нему в Политехнический с моими новыми стихами — и за его новыми стихами; писал он не меньше моего, всегда было, чем обменяться. Его внезапного охлаждения ко мне я не понимал, но не видеть не мог; оправдывал делами (он как раз заканчивал аспирантуру); говорил себе, что излишнего пыла он и раньше в нашей дружбе не обнаруживал, вообще был сдержан.

При первой же встрече после вечеринки он (на садовой скамейке) сказал нечто странное: