Из песни злого не выкинешь (прошлое с бантиком) — страница 22 из 36

ном своевременном прочтении. Если бы Евгений Онегин остался в рукописи и был найден вчера (да еще без имени автора), мы бы не знали, как к этому тексту относиться.

После моего обсуждения разыгралась престранная сцена. Помощницей Регины Серебряной, вторым библиотекарем, работала на Большевичке Галя Сибирякова (поддразнивая, я ее называл Серебряковой), молодая красивая девушка, фигуристая, но простоватая. Стихов не писала, однако всегда присутствовала на занятиях, где, исключая Кушнера, главным законоговорителем давно уже сделался я. Слушала меня внимательно, это я видел. При ней как-то Скобло, после очередной моей соловьиной трели, сказал с чувством:

— Тебе пора писать! — имея в виду: писать критику. И Галя кивнула.

Я за Галей полушутя ухаживал, ни на минуту не беря ее всерьез; ухаживал только на Большевичке, где нам случалось и пить всей компанией, и в кино даром ходить в фабричный клуб, тоже скопом. Тут же, 9 апреля, когда я представил Алю как мою будущую жену, Галя вдруг поднялась и ушла за ближайший стеллаж, а вернулась с покрасневшими глазами. Ничего между нами не было; мы даже наедине никогда не оставались. Что ей подумалось? Не иначе как вот что: опять какая-то дурнушка меня оттеснила! Что Галя неудачлива в любви, было на ней написано аршинными буквами.

Шестнадцатого апреля 1971 года я выступал оппонентом в кружке у Семенова, где разбирались стихи Дмитрия Говорухина; против обыкновения, больше хвалил, чем ругал. Хвалил же странно:

— Мне нравится, что Говорухин обращается к теме раздумий о родине. Может быть, эта тема не всегда ему дается, но, во всяком случае, глобальные, вечные поэтические мотивы не приносятся в жертву моде.

Смешно, не правда ли? Что же и шло у редакторов, как горячие пирожки, если не «раздумья о родине»? Но я тоже был патриотом, и тоже — слегка истерическим; не хуже Кушнера. С оторопью перечитываю свои стихи 1970 года:


Какое счастье пасть у Фермопил!

Не то чтоб нет достойнее примера

В моем отечестве — иная эра,

И бой еще ожесточенней был…

А всё же счастье — пасть у Фермопил!

Я русский. На декабрьском снегу

Моя нога лыжню себе проложит.

Я перед родиной в таком долгу,

Что кровью рассчитаться не смогу,

Когда меня сочтут и подытожат,

А эти строки долг еще умножат.

Но я и перед древними в долгу.

Нет, я отнюдь не вождь, не воин даже

И, видно, трус порядочный… До слез

Меня доводят пустяки: наркоз,

Дантист, Христос, распятый в Эрмитаже.

Присущи мне, я знаю, столько разных

Неумных слов и дел несообразных.

И между ними, сознаю с тоской,

Смерть — отвратительнейший акт людской,

Любая смерть… И никогда не праздник.

А всё же … и т. д. и т. п.


Переписывая, морщусь, но делать нечего; я обещал себя не щадить. Все поздно взрослели, не я один.

Помню, что мой патриотизм показался излишним даже Семенову: ему не понравилось, что я называю себя русским, однако ж сказано это по совести; я именно так и считал. Нужны были специальные усилия бездарной власти и пресловутого народа с его «спасибо сердечным», усилия этой самой родины, пусть ей земля будет пухом, чтобы разубедить, разбудить меня. Позже, разглядывая эти посредственные стихи, я не находил никакого противоречия между тем и этим: очень можно быть евреем — и вместе с тем русским. Русский — имя собирательное. Никакого единообразного этноса за ним не стоит и никогда не стояло. Тогда же — мне грезилось что-то другое, смутное.

К слову и так скажем: патриотизм — чувство небескорыстное, небезответное. Родину те сильнее любят, кто больше от нее получает. «На престоле не бывает предателей» — вот один край спектра. Другой: «у пролетария нет родины», что тоже — сущая правда. Ностальгия — барская забава.

Родина, между тем, не дремала. Бдительная была. Через пять лет, в 1976 году, жена не отпускала меня одного на чердак белье вешать; боялась, что там не только белье висеть будет. Писал я в ту пору иначе:


Я проклинаю родину мою,

Мне трижды изменившую отчизну,

Любовь и труд, родителей, семью,

    Друзей и хлеба дешевизну.


Стихи опять так себе, но я пишу воспоминания, и человеческий поворот, со мною случившийся, обойти не могу. Не со мною одним он случился. В том же 1976 году написано и другое, получше:


Мои американские друзья,

Боюсь, не знают твердо, жив ли я.

Развеществилась наша переписка.

Нарушены воздушные пути.

Гольфстрима вброд письму не перейти.

Прощай, Нью-Йорк! Не сетуй, Сан-Франциско!


В небесную Америку влюблен,

В идею, может статься, в теорему,

Кому пишу, удерживая стон?

Не вам, счастливцы: прямо — дяде Сэму.


    Америка! Отверженных мечта,

Надежда пучеглазая свободы,

Читающая Божий суд с листа,

Обнявшая наречья и народы…

Америка! Я — пасынок земли.

Всё у меня украли, что могли,

Божась серпом и молотом воздетым.

Я — висельник, но вынут из петли

Простым кивком, одним твоим приветом.


    Мне не видать тебя, не убежать —

Сожрет свинья, развеществит стихия.

Моё дитя швырнут к ногам Батыя.

Мне в этой проклятой земле лежать.

Мой самый прах захочет удержать

Себя и всех предавшая Россия.


Этих стихов — не стыжусь, хоть и не публиковал их. Не публиковал же потому, что до 1990-х я всё еще не до конца отождествлял Россию и СССР; еще надеялся, что настоящая Россия может возродиться; нужно только большевизм преодолеть. Кроме того, эти стихи, жестко привязанные ко времени и ситуации, они устарели для меня самого. Да и Америку я никогда по-настоящему не любил; в «штатниках», как Довлатов или Бродский, ни на минуту не состоял.


Я — ПОВЕСА


К концу апреля с Алей всё было кончено. Свадьба не состоялась, мы расстались, хоть и не врагами; договорились встречаться. Всё возвращалось на места. Я отправился с повинной к Тане. Встречен был прохладно, если не холодно — главным образом потому, что сказать, в сущности, мне было нечего, кроме: «Я не женюсь». Сделай я предложение, его бы приняли, но воодушевление, с которым я к ней ехал, при встрече схлынуло. Я тотчас угодил на прежние рельсы.

То же разочарование я пережил, встретившись с Фикой. Выходило по Боратынскому: «Душа родная, нос — чужой». Она вернулась из Москвы в понедельник, 3 мая. Я знал, что она была в Крыму, у Валеры (что не у Валеры, выяснилось позже), этой связью был задет, но понимал, что, во-первых, моя вина перевешивает, а во-вторых, что мое место в ее жизни не вовсе утрачено. Повинившись, упрекнул ее за то, что уехала, не предупредив, — и только. На это она сказала:

— А что же ты думал, я останусь в городе и к тебе на свадьбу приду?

Это «а что же ты думал», интонация, свобода, с какой слова прозвучали, — долго не отпускали меня. Вероятно, Фика всё еще было влюблена в Житинского, хотя пик для них миновал. Что она и от меня не вполне отвернулась, тоже было ясно. Восемь лет совместности что-нибудь да значили.

Третье и четвертое мая (понедельник и вторник) были выходные. Путешественники встретились на стрелке Васильевского острова только в среду, 5 мая, в обеденный перерыв, оба — с расхолаживающими новостями друг для друга: Фика — с известием, что я не женюсь (что означало: для нее я не вовсе потерян, а попутно и то, что Житинский не вовсе свободен от вины перед другом); Житинский — с рассказом о том, как трогательно встретила его жена (что означало: Марина не перестала быть ему близким человеком). Каждый, нужно полагать, думал, что его новость будет единственной или главной, заденет другого, но обе новости указывали в одном направлении. Из стихов Житинского, сочиненных в тот же день, это можно услышать:


А в Ялте отцветает вишня…

        Как говорится, время вышло,

            Любовь не стоит слёз.

    Любовь не стоит их, но почему же

Дохнуло ветерком последней майской стужи?

        Я не сказал, что будет хуже,

А ты не дождалась ответа на вопрос.


Как всегда у Житинского, эти стихи документальны. Фикин вопрос из них выводится. Был он, собственно, замаскированным утверждением. Комментируя взаимное охлаждение, она сказала:

— Всё равно ведь так хорошо больше не будет, правда?

Фика на эту встречу стихами не откликнулась. Отступая в прошлое, приключение (при тогдашней пресной и бессобытийной советской рутине — из ряда вон выходящее) вскоре должно было начать обоим казаться событием всей их жизни. Сохранились строки:


Забываю тебя, забываю,

Сладким ядом тебя запиваю,

Горьким дымом скрываю тебя,

Не любя, не любя, не любя.


На очередном занятии в Выборгском ДК Семенова замещала поэтесса Нонна Слепакова, впоследствии основательно забытая, а в ту пору несколько выделявшаяся на общем пустоватом фоне ленинградской поэзии. Среди прочих новых стихов я прочел шуточную автоэпиграмму:


Ходят в городе толки вторую неделю.

Говорят, будто Колкер убит на дуэли.

А другие — что выслан, грозил застрелиться.

Называются числа, приводятся лица.

Есть и вовсе нелепые в городе толки: