Из песни злого не выкинешь (прошлое с бантиком) — страница 23 из 36

Говорят, будто Колкера слопали волки.


Житинский реагировал на нее словами: «Ну, Колкер, погоди!». Игра слов от меня ускользнула, ее мне потом объяснили. Я детских мультфильмов не смотрел, про знаменитую серию «Ну, заяц, погоди!» не слышал. А у Житинского были дети. Его преувеличенная реакция была откликом на слово дуэль.

В перерыве большинство отправилось курить на лестницу. Я, естественно, остался за столом. Когда возвращались, Житинский полуобнимал Фику за талию. После окончания занятия кружковцы опять толпились на лестнице; не могли наговориться. Нонна Менделевна всем нравилась — живостью, умом, простотой. Занятно, что многие называли ее Нонной Менделеевной. Имя Менделей уха не резало, казалось человеческим, не то что Мендель. От него веяло «продажной девкой империализма».

Спускаясь по лестнице к выходу мимо этой компании, я впервые увидел Фику с сигаретой. При мне она не курила, хоть и не скрывала, что прикладывается. Прежде я от упоминания об этом впадал в бешенство, тут — даже раздражения не почувствовал. Она — пройденный этап. Какое мне дело? Домой, скорее домой — к машинке. У меня уже теплились какие-то строчки. Жить свободно, жить беспечно, в вихре ямба мчаться вечно и не знать тоски сердечной — вот что мне судьбой дано.

В четверг 29 апреля Вероника устроила у себя вечеринку: отмечала день ангела. Жила она у самого истока Фонтанки, напротив Прачечного моста, в коммуналке, с матерью и соседкой. Обе отсутствовали. Приглашены на вечеринку были старые большевики, те, кто ходил к Кушнеру на Большевичку; пришли — только Романов, Регина Серебряная, две их приятельницы, работавшие в клубе фабрики: Наташа Кондратьева и Света Пашкова, да я. После изрядной выпивки, чтения стихов (Романов при всякой возможности читал запоем, преимущественно себя; Вероника и я — Мандельштама и Пастернака) и всяческих дурачеств как-то само собою вышло, что мы с Вероникой уединились до утра в ее комнате, притом что все прочие, не исключая Романова, ночевали в другой, и — в одной постели. Как они там поместились? Света по толщине соперничала с Региной.

Утром мы с Романовым ушли вместе, не совсем протрезвев. В трамвае на нас начали поглядывать с ухмылкой, а то и просто смеяться. Оказалось, что пока мы спали, находчивые Наташа и Света нарисовали ему помадой звезду на лбу, а мне пришили к штанам хвостиком кисточку от пудры Красный мак. Смеялись над нами, видно, долго; заметили мы подвох не сразу, и я разгневался. Отоспавшись дома, к вечеру явился выяснять отношения к Веронике. Тут гнев почему-то прошел, мы посмеялись вволю, а потом нам стало не до смеху, поскольку она была в квартире одна. Ушел я на следующий день.


Вторым мая помечены у меня стихи:

Ты живешь в Петербурге, где воды слышны,

Где воздушные своды ясны.


В них прозрачные сумерки вносит весна,

Точно снадобья просит от сна.


Ты живешь на Фонтанке, над черной водой,

Под высокой покорной звездой.


Здесь закат неразлучен с рассветом — июнь

Сопричастен поэтам и юн.


Там, где черная катится с плеском вода,

Где и прочих чудес хоть куда,


Отошедшего века не взятым постом —

Летний сад за горбатым мостом.


Не проникли в твой сумрак ни тленье, ни вздох

И ни кровосмешенье эпох.


Мы подслушаем звуки мазурки вдвоем

В эту ночь в Петербурге твоем.


Вероника тоже написала несколько стихотворений, так или иначе связанных со мною, а десятилетия спустя издала книгу стихов под названием Юрский период.

Легкомысленные попойки происходили и в других местах. Четырнадцатого мая 1971 года отмечалось десятилетие литературного объединения Радуга. Вечтомова провела его с помпой. Были свадебные генералы из союза писателей: поэтесса Надежда Полякова, прозаик Леваневский, директор пушкинского заповедника Семен Гейченко. Выпивки и закуски было навалом. Мы с Дрюней принесли ведро кваса. Поэты, перебивая друг друга, ринулись читать свои стихи. Я прочел специально написанное по случаю (под Мандельштама):


— Путник, откуда идешь? — Я был на Обводном канале

В Радуге многоизвестной. Пииты гурьбой собрались там.

Странные вещи творят: лясы без устали точат,

Яства с высоких столов разом спешат поглотить.

Буйствуют! Веришь ли, пьют, водой вино не разбавив.

Пляшут вакханки меж них, громко кричат: Эвоэ!

Песни во славу богов я между ними не слышал!

Нет ни сосновых венков, ни сладкозвучных кифар…

— Горькие слышу слова! Когда так мерзок Обводный,

Чую: на Воинова, дом восемнадцать, — вертеп!


Всё так и было. Напившись, резвились. Л. Д., самая молодая и разбитная, «с белыми от распутства глазами», как сказал бы Бабель, пыталась танцевать на столе — и, кажется, успела в этом. Романов предлагал мне вот прямо сейчас поймать ее и увезти. Но с нею не получилось. Когда читать принялся некто Зазулин, Романов стащил со стола неоткрытую бутылку вина, и мы, перемигнувшись, сбежали: Регина Серебряная, Вероника, он и я. Поймали такси, поехали ко мне на Гражданку. На кухне распили прихваченное (как мало нам нужно было в ту пору!), досыта начитались стихов, а потом разошлись по комнатам: Романов с Региной — в мою, я с Вероникой — в родительскую, причем я немедленно поставил на проигрыватель Болеро Равеля. Утром мы застали тех за ученой беседой о проблемах стихосложения. Регина встретила меня словами: «Ну, Колкер, молодец!».

Вероника любила шальные выходки. В июне, в ночь с 19-го на 20-е (с субботы на воскресенье), она со своим приятелем Сашей дежурила в очереди за билетами (приезжал «театр на Поганке»; то самое, что я ненавидел), и оба попеременно, с равными промежутками, ходили звонить мне — чтобы не дать поспать. Едва я отвечал, они вешали трубку. Попутно Вероника убедилась, что я дома один, и когда ей с Сашей пришла в очереди смена, отправилась ко мне, так что спать мне в тот день совсем не пришлось.

Наша связь продолжалась эпизодически около года. Неравенство было вопиющее, меня угнетавшее и мучившее (притом, что я корил себя, а исправиться не мог): встречались чаще тогда, когда это было нужно мне. Когда не нужно — я мог обойтись с нею холодно, и всё сходило с рук; я не услышал от Ники ни одного упрека.

Она потом удачно вышла замуж («он полюбил меня, как Ромео Джульетту, ты можешь себе представить?»), а в начале XXI века уверяла меня, что со мною была счастлива и никогда ни о чем не жалела.


У ПЕТРОПАВЛОВКИ



Легко, мой друг! Наш город невесом.

Он, словно парус, плавает в тумане.

Всё держится на бликах и обмане,

И ты идешь с таинственным лицом.


Последняя строчка в первом варианте читалась иначе: «Любимая, продли мне этот сон».

Поначалу он все свои новые стихи придерживал. Дома вообще не должны были знать (Марина и сочинительства-то его не одобряла), в кружке Семенова он тоже осторожничал. Стихотворение У Петропавловки, написанное 1 апреля 1971 года, на четвертый день знакомства с Фикой, прочел только 28 мая. Оно меня потрясло.


У Петропавловки, где важно ходит птица,

    Поваленное дерево лежит.

Вода у берега легонько шевелится,

    И отраженный город шевелится,

        Сто раз на дню меняя лица,

Пока прозрачный свет от облаков бежит,

    Горячим солнцем заливает шпили

    И долго в них, расплавленный, дрожит.

    Скажи, мы здесь уже когда-то были?

        По льдистым берегам бродили

        И слушали вороний гам?

    Наверно, это вечность нас задела

    Своим крылом. Чего она хотела?

    И эта льдинка, что к твоим ногам,

    Задумчивая, подплыла и ткнулась —

Она не берега, она души коснулась,

        Чтоб навсегда растаять там.

    Живи, апрельский день, не умирая!

    Еще и не весна — скорей намек

        На теплый солнечный денек,

    Когда, пригревшись, рядом на пенек

    Присядем мы, о прошлом вспоминая

    И наблюдая птицу на лету,

    Когда увидим в середине мая

    Поваленное дерево в цвету.


Всё здесь казалось мне чудом, а больше всего — эта льдинка, которая подплыла и ткнулась, и этот воображаемый переход из апреля в май, развернутая метафора перехода в другое душевное состояние. Легкость, простота, естественность этой декалькомани, намеренно приглушенные краски (лежит–бежит–дрожит; пенек-денек, — так рифмовать было аскезой, а вместе с тем — и дерзостью), спрятанное в пейзаже любовное переживание, не обжигающее, а прохладное и грустное, но насыщенное ожиданием, как сам этот пейзаж, как этот город, этот свет, положенный одним мазком, — всё меня пленяло и завораживало. В этом духе я и распинался на занятии у Семенова, слов не жалел, назвал стихотворение шедевром, не сказал только о том, что как гвоздь засело в моем сознании: никогда мне такого не написать! Это было ясно как день — и мучительно горько.

Выходил я после этого занятия словно в наркотическом сне. Вышел не один, а с Фикой, всё еще рассуждая об этой необычайной художественной удаче Житинского. Когда мы сворачивали с улицы комиссара Смирнова на Лесной проспект, Фика сказала, что эти стихи посвящены ей. Я остановился как вкопанный. Мало мне было сознания моего ничтожества перед этим шедевром! Выходило еще и личное осложненье, личное переживание. Две вещи не укладывались в сознании: что Фика с ее неэлегической внешностью может вызвать чувства столь акварельные и что Житинский может влюбиться. О