Из песни злого не выкинешь (прошлое с бантиком) — страница 29 из 36

к истерике». Следовало бы написать: к сумасшествию.

Отношения Житинского и Фики к осени 1971 года, по всем признакам, перешли в приятельские, — но разве и мои отношения с нею не были такими же? От их отношений остались в памяти обломки стихов:


Ведь мы с тобой накоротке —

Не это ль подлинное мщенье?


Потом каждый из них уверял, что охладел первым. Со мною Житинский оставался по-прежнему угрюмым, наша дружба шла к концу; я сдавался; невозможно долго любить того, кто суров с тобою, сторонится тебя. Здесь и Кушнер мне помог, сказал как-то (в 1972 году) на Большевичке:

— Что вы так носитесь с этим Житинским? — Сказал с неожиданным для меня раздражением. Фигура умолчания состояла в том, что носиться следовало с ним, с Кушнером. Критики в свой адрес он не допускал. Много позже, в начале 1990-х, я напечатал статью в его защиту (одна завистница обвиняла его в зависти к Бродскому и Мандельштаму; речь шла о прозе Кушнера). Выступив апологетом, я, однако, сказал между делом, что в прозе Кушнер не равен себе как поэту. При первой же встрече он принялся шепотом кричать на меня: «Юра, что вы пишете?!». Не допускал, выходит, что я пишу ровным счетом то, что думаю.

Тогда, на Большевичке, после слов Кушнера «что вы с ним носитесь?», у меня мелькнуло: в самом деле, чем я хуже Житинского? Я теперь сам с усам. Мелькнуло, но быстро прошло. Я продолжал чувствовать, что в стихах Житинского есть для меня неизъяснимая прелесть. Особенно — в стихах 1971 года. Я всегда видел их технические слабости, но что такое мастерство, когда речь идет о последней прямоте? Я всё еще учился у Житинского, переписывал на свой лад подхваченные у него мотивы. Вот его стихотворение (лето 1971 года):


Уже незаметное утро

Дотронулось краешков глаз.

Подумай, как просто и мудро

Природа устроила нас.


Она словно знала, как вечны

Признанья твои и нежны,

Как волосы ночью беспечны,

А губы мягки и влажны.


И, день перепутавши с ночью,

Из сна перенесшая в явь,

Она создала нас воочью,

Из утренней мглы изваяв.


Мне казалось, что за строку «Как волосы ночью беспечны» не жалко жизнь отдать. А утренняя любовная сцена, целомудренно приоткрытая в последней строфе? Это роденовский мрамор, твердил я себе.

А вот мой отклик, мое переложение:


Время с пете́ль сорвалось.

На два печальных сугроба

Утро в постель пролилось

Зябкое, точно хвороба.

Солнцу неважно спалось.

Меркнут трапеции, чтобы

Парой настенных полос

Вновь появиться для пробы.

Тайна, печаль и вина —

Тонкая, как седина

Ночи алмазная сутра —

Выветрилась, не видна.

Милая, как ты бледна!

Что тебе снилось под утро?


Иной, пожалуй, скажет: мол, и не хуже ничуть. А преемственность, не признай я ее тут прямо, уловить невозможно. Но я-то знал, откуда мои стихи растут и чего стоит моя изощренность (это, между прочим, сонет) рядом с его простотой и естественностью, с его светом и воздухом, с его фактографией души.

Помню, что эти мои стихи Житинский выслушал как-то особенно мрачно (мы сидели на скамейке в Политехническом парке, напротив Дома ученых и второго профессорского корпуса). Догадывался, видно, что адресат у них один. Думаю, что к этому времени в его отношении к нашей общей подруге преобладала уже не любовь, а обида. Он не понимал, как она могла вернуться к такому поверхностному вертопраху, как я, не полюбить навсегда его, не видеть, что он — умнее, что его стихи — лучше.

Повлиял ли хоть в чем-нибудь я на Житинского? Не вижу этого. Но одну несомненную поэтическую перекличку со мною всё-таки нахожу. Вот его стихотворение 1976 года:


Лови уходящее счастье,

Безумную птичку-любовь!

Ты больше над милой не властен,

Ничто не повторится вновь.


Беги по ночному бульвару,

Глотая осенний туман,

И где-то в гостях под гитару

Пой песни, бессилен и пьян.


Прокручивай в памяти снова

Безвкусное это кино:

Легчайшая сеть птицелова,

Пустая квартира, вино,


Загадка случайного взгляда,

Обман, не любя и любя…

— Не надо, не надо, не надо! —

Тверди это так про себя.


Измученный медленной жаждой,

Смотри в проходящий трамвай

И с трепетом в женщине каждой

Родные черты узнавай.


А вот мои стихи 1971 года, послужившие, по моей догадке, отправной точкой для Житинского:


Прощай, не моя дорогая!

В холодном свечении дня,

В окне, на площадке трамвая

Мелькни, не заметив меня.


В сыром петербургском предзимье,

Где воздух колюч и тяжел,

Панели в расплывшемся гриме,

И ветер слезой изошел…


Занятно, что Фика хоть и ценила посвященные ей стихи Житинского («женщина любит ушами»), но критиковала их, в глаза ему говорила, чтó ей в них не нравится и почему. В талант его, как некогда (в детстве) в мой, до конца и безоглядно не поверила, даже мои тогдашние, намеренно приниженные опусы 1971 года ставила выше его стихов. Меня это смешило, но в споры я не пускался; «в пределе» (как говорит Цветаева) собирался превзойти не то что Житинского, а Данте Алигьери.

В талант Житинского не верили многие; в точности, как ранний Кушнер, он казался словно бы не совсем поэтом, а этаким «проходимцем в печать». Ирина Знаменская и Дмитрий Толстоба, его приятели по кружку Азарова в Петропавловке, поощряли опыты Житинского в прозе, а на стихи поглядывали свысока. Прозу Житинский начал писать не позднее 1969 года. В 1972 году написал первую большую вещь: повесть Лестница. Помню ее в аккуратно переплетенной машинописи. Прочесть эту сюрреалистическую повесть до конца я тогда не смог, заскучал, хотя выдумка там была незаурядная, и успех, правда, с большим опозданием, повесть имела; по ней и фильм поставили. На устах и в сердце у меня был всё тот же вопрос: к чему проза, когда есть стихи? Зачем писать прозу? Слова Ходасевича «Обо всем в одних стихах не скажешь» то ли прочитаны не были, то ли до моего сознания не дошли.

Мне Житинский, среди прочего, показывал и свои крохотные прозаические зарисовки, тоже сюрреалистические. Вот одна из них.


ПЧЕЛКА

По улицам летела модная пчелка тридцати с небольшим лет и собирала мужские взгляды. Взглядов было достаточно. Пчелка едва успевала прятать их в сумочку, которая болталась у нее на плече. Прилетев домой, пчелка складывала взгляды в специальную баночку, где они постепенно превращались в питательный крем для лица.



Шло время, и питательного крема требовалось всё больше, а взглядов пчелка собирала всё меньше. Да и взгляды были теперь мимолетные и некачественные. Крылышки у пчелки поседели, и она превратилась в одинокую старую муху, которая нервно жужжала, натыкаясь на стекло.


Вывод может быть только один: надо беречь мужчин.


Этого я уже совершенно не принимал. Говорил ему: неужели не видишь, что ты непоследователен? Ведь это авангард, а в стихах ты классицист. Подумай, какому вкусу ты угождаешь, какой эстетике служишь! Он отмалчивался. Проза стала для него потребностью. Сюрреализм давал выход горечи. Поэт ждет любви, на меньшее не согласен, а стихами Житинского восхищался один-единственный читатель (я), причем с этим читателем, с этим непрошенным учеником и неудобным другом, точно в расплату за восхищение и в насмешку, приходилось делить возлюбленную.

С лета 1971 года Житинский вообще помрачнел. Появляются стихи, вошедшие потом в цикл Этюды пессимизма. Название — возражение Мечникову, его Этюдам оптимизма. С книгой Мечникова с начала 1971 года носилась моя и фикина подружка Таня; она думала, что это «научный труд», примеряла на себя советы первого русского эмигранта от науки. Книга и в моих руках побывала, о Фике же и говорить нечего. От нее она попала к Житинскому и подсказала название цикла.


ПРОКЛЯТАЯ ПЛОДОВИТОСТЬ


— Они думали, что это трудная работа! — сказал он мне с усмешкой.

И он был прав: писание русских стихов — одно из простейших умственных упражнений. Кварки и банаховы пространства, шахматы и преферанс требуют больших знаний, большей сообразительности. Палитра поэта — родной язык — принадлежит всем; учиться поэту почти нечему, специальные знания ему не требуются. Образованный, начитанный, культурный (в старом понимании этого слова) человек всегда может написать хорошее стихотворение, а то и цикл. Пишущих стихи по-русски — многие тысячи; и многие, очень многие из этих тысяч пишут неплохо, даже хорошо. Отчего же тогда поэтов, безусловно это имя заслуживших, бывает так мало — десять, много двадцать в каждом поколении? «Поэт работает всем своим существом», отвечает Заболоцкий. (Заметьте, как мало Заболоцкий выделялся среди своих современников даже и в последние годы жизни; стоял в сознании большинства где-то рядом с Винокуровым, с Наровчатовым, Дудиным, с не самыми худшими из писавших в рифму; и — как разом вознесся над всеми ними за десятилетия своей смерти.)

Жертвенность и аскеза, вот что (а не дар стихосложения) превращает стихотворца в поэта; умение и потребность «для звуков жизни не щадить». Непосредственные, общие для всех людей радости (любовь, благосостояние, положение в обществе, семья) приносятся в жертву чему-то неосязаемому, ускользающему и неверному: соединению звука и смысла. Чему-то, добавим, непереводимому на другие языки; музыка и живопись не требуют перевода; физика и математика — тоже, они сами — языки; повествовательная проза переводу поддается, а стихи — тут забудьте о переводе, если вы не с