Из песни злого не выкинешь (прошлое с бантиком) — страница 30 из 36

умасшедший. Стихи в своей первозданной полноте замкнуты в границах родного языка, родной просодии. Звуками чужого языка передается только имя поэта, да и то неточно. Но и это не всё: жертва тем еще страшна, что ты никогда не знаешь, принята ли она, угодна ли божеству. Боратынский — и тот не знал:


Но нашей мысли торжищ нет,

Но нашей мысли нет форýма!..

Меж нас не ведает поэт,

Высок полет его иль нет,

Велика ль творческая дума.

Сам судия и подсудимый,

Скажи: твой беспокойный жар —

Смешной недуг иль высший дар?

Реши вопрос неразрешимый!


Выдерживают это испытание немногие, оттого и поэтов мало.

А вот, может быть, самое страшное испытание: изменчивость вдохновения. Когда пишется запоем, сочинитель не то что на седьмом небе, он — на престоле: он царь, у него Гомер на побегушках, Гете ему денщиком служит. Чувство это непередаваемое. Кто при некоторой одаренности его хоть раз испытал, тот попался. Зато и расплата тут как тут. Когда не пишется, ты раб, хуже раба. Ты каждый день спрашиваешь себя, по какому праву живешь и хлеб свой ешь. Ты, если честен с собою, видишь одно: все вокруг в каком-то смысле лучше тебя. И это — правда. Вычтем из Пушкина стихи: что останется? «Саранча летела, летела — и села. Села, всё съела и дальше полетела…» Это — Пушкин-чиновник. И в остальном он не выше был. В просвещении стать с веком наравне — пытался только на словах. Квадратного уравнения решить не смог бы. Французил, а про Ампера или Галуа слыхом не слыхивал. Великий человек — но какое зыбкое это величие! Вся жизненная опора — в звуках сладких и молитвах. Когда она изменяет, ты смертник, ты лезешь под пулю, как Пушкин, под штык, как Мицкевич.

На чем сломал себе хребет Житинский? Почему вовсе бросил писать стихи? Я и сегодня убежден, что в начале 1970-х он своеобразием своего дара (не силой и глубиной) не уступал в Ленинграде никому (ни Зое Эзрохи, ни Стратановскому, не говоря уже о Бродском), превосходил людей известных, утвердившихся в печати или в умах. Мало того: он уже и писал лучше большинства. И что? И ничего! В журналы его пускали как заведомого середнячка, а общественное мнение превозносило авторов, давно оставленных им позади.

Всё это он видел и понимал. Каким мучением должно было быть для него непризнание! А тут — как раз и аспирантура кончилась, приходилось служить в советском учреждении с названием, просящемся в эпиграмму: Ленинградский зональный НИИ экспериментального проектирования жилых и общественных зданий; не хуже моего СевНИИГиМа. Ездить приходилось через весь город на улицу Пирогова.

В личном плане тоже всё пошло наперекосяк. Женщины, способной делить этот зыбкий, держащийся на звуке успех, рядом не было. Сил для аскезы, для творческой жертвенности — в душе не нашлось. А когда муза стала посещать его всё реже, выяснилось, что свидания с нею он, человек первого мазка, продлить не умеет. Оставалась проза. Была она уступкой, компромиссом. Не писать вовсе — никак уже было нельзя.

Так Житинский и сделался прозаиком. Москвич Дмитрий Быков, тоже прозаик из поэтов, не раз говорил публично, что роман Житинского Потерянный дом — один из лучших в русской литературе второй половины века. Критик и эссеист Самуил Лурье, человек с очень высоким прицелом (по крайне мере однажды мне пришлось слышать, что он — «лучший стилист современности»), написал в год шестидесятилетия Житинского, что не знает более своеобразного прозаика в его (общем для них обоих) поколении. Мне же в 2001 году Житинский сказал, что лучше всего и полнее всего выразил себя в стихах.

Итоговую книгу стихов, Снежная почта, Житинский издал в юбилейном 2001 году. Событием она не стала, не могла стать; большинство стихов слишком долго лежало в столе. Повторим это простое соображение еще раз, пусть хоть до оскомины: даже шедевр, если он вовремя не прочитан многими, не возвращается, будучи открыт через долгие годы, в контекст культуры во всем своем потенциальном блеске; что-то непременно теряет. А тут Житинский еще испортил дело, издав не избранное, а почти всё: четыреста с лишним страниц. Рядом со стихами замечательными идут у него пустоватые стихотворные упражнения. Расстаться с ними не хватило духу. Это, кстати, еще один из подводных камней под килем стихотворца: уничтожать неудачи — мука, тут по живому режешь; а если не режешь, то оставляешь на себя «донос ужасный» — на тот случай, если твоему имени суждено жить. Будь Снежная почта вдвое тоньше, ее художественное воздействие удесятерилось бы.

Стихи в эту книгу вошли за годы с 1963-го по 1979-й. На первый взгляд — то же самое, что у всех неудачников от стиха: «Пятнадцать лет — лошадиный век». Но тут, как мы видели, дело глубже. Не подходит и вторая сентенция, которую любил повторять Георгий Иванов: родиться поэтом нехитро; а вот попробуй поэтом умереть! Житинский и в прозе остается поэтом.

О прозе вообще тут вот еще что к месту будет сказать. Прозу (в отличие от стихов) необходимо привязать к действительности, к живой окружающей жизни, но разве не ясно было, что вся советская действительность — сплошной обман, что она внутренне мертва? Оттого-то Житинский и стал писать преимущественно фантастику. Самые честные попытки писать прозу на советском материале ни у кого ни к чему значительному не привели. Военная тема, деревенская проза — формы эскапизма; писатели уходят от сегодняшнего (ведь нельзя же не видеть, что русская деревня советского периода — средневековье). Мирная городская жизнь, нормальный материал прозы в нормальных странах, была в СССР сплошной кромешной ложью; ее, однако ж, еще требовалось приукрашать, причесывать под идеологию. Что из этого вышло, сейчас и вспоминать неловко. Ни одного великого прозаика за столетие.

Среди честных прозаиков советской поры был один очень честный человек: Израиль Меттер (1909–1996), больше всего известный (да что я говорю? совершенно неизвестный!) по знаменитому фильму Ко мне, Мухтар! (1964). Вот уж кто верил, что есть, существует чистая проза, освобожденная от политики, от религии, от этноса. Лишь под старость позволил себе вспомнить, что он — еврей. Любил Россию, служил русской прозе; довольствовался малым, не искал славы, верил в искусство. Дивный пример. Множество почти чистых повестей и рассказов. Но там, где он обращается к деревне, сразу проступает фальшь; нельзя было, изображая колхоз, обойтись без идеологии. Не спасало и пресловутое народничество с полуторавековой бородой, кажется, неискоренимое в русском интеллигенте. Я говорю о том периоде творчества Меттера, когда коммунизм еще не выдохся.

Настали 1970-е, и честный Меттер стал невозможен. Что большевизм мертв, знали уже все, сверху донизу. Тут оказался возможен честный Трифонов. Совершенно ясно, с кем он и против кого в своих сочинениях, — но его уже печатают, потому что деваться некуда; дракон издох. Что делает Житинский в своем романе Потерянный дом? Пытается принимать советскую действительность, условно говоря, по схеме Меттера: как если бы еще можно было рисовать ее и не судить, не знать, что вся страна — над пропастью во лжи. Роман (талантливый, местами и рискованный) написан с расчетом на советскую печать: в этом ему приговор. Он не перекладывается на «просто жизнь», невозможен в общечеловеческом, несоветском контексте. Его острота ушла — как если б ее и не было. Она сейчас и в России никому не понятна.

А стихи его из советского контекста вырваны. Поставьте их рядом со стихами Петрарки или Хайяма — и они выдержат сравнение. Лучшие из них могут жить как угодно долго; дольше, чем теперешний русский язык протянет. Смелее всех мыслимых политических выпадов было в 1970-е годы сравнить возлюбленную со звездой. Тут бы тебя на смех подняли; а какая же пытка хуже насмешки? И вот, однако ж, он делает это, заведомо обрекая себя на «суд глупца и смех толпы холодной»:


И опять звезда горит в окне.

Милая! Не гасни надо мною!

Я готов сгореть в твоем огне,

Ниточкой сгореть волосяною.


Милая! Ты у меня одна.

Почему же медлишь, выбирая

Полусвет вечернего окна,

Словно шепчешь: — Я не та, другая…


Да, я пристрастен, но я (впервые в жизни) пишу о себе; пишу о стихах, которые любил и продолжаю любить со всею страстью пристрастного человека. Не вижу стихов, которые были бы мне дороже этих восьми строк ни у Петрарки, ни у Хайяма, ни у Кушнера с Мандельштамом под мышкой. Ни у себя-болезного. А у Житинского вижу:


В капризном рисунке зимы

Деревья и люди размыты.

Вот в Летнем саду — это мы,

А статуи плотно забиты.


Вот в Летнем саду — это нас

Кружило, как листья, недавно.

Теперь мы взрослее на час,

И снег опускается плавно.


Теперь мы выходим вдвоем

Прогуливаться по аллеям

И вот, обогнув водоем,

Взглянуть друг на друга не смеем.


На чепуху — закрываю глаза, потому что главное дороже. Верно: посмеяться тут при желании найдется над чем, в этой книге на четыреста с лишним страниц. Не обязательно для этого быть толпой холодной; обидно, когда находишь рядом: «Вот и кончилось лето, а другого не жди» и «Я спокоен, как дуло. У виска пистолет». Мы помним Козьму Пруткова: «Вянет лист, уходит лето, иней серебрится. Юнкер Шмидт из пистолета хочет застрелиться». Обидно. Но перевернув несколько страниц найдем такое:


Загадочные лица

Глядят на нас с небес.

Гори, моя сестрица!

Я твой противовес…


— и всё простим; или, скажу осторожнее: всё прощу. И добавлю: будь у стихов Житинского в своё время настоящий читатель, я сейчас не в одиночестве восхищался бы этими строками.