Из песни злого не выкинешь (прошлое с бантиком) — страница 35 из 36

моя книга — «не хуже, ничуть не хуже» тех трех, что в список попали. Не одному мне эти слова показались бестактностью. Он обижал сразу многих. Я просто униженным себя почувствовал от самого факта сопоставления моей книги с двумя из трех книг этого списка. Кушнеру мне хотелось сказать: играешь в их игры, лезешь на эстраду, когда не нужно, — играй по правилам, не пытайся угодить и вашим, и нашим. Что книга Сосноры — позорна, ты знаешь совершенно так же, как я, а сказать, в отличие от меня, не смеешь; так не говори же хоть лишнего. Из Питера я уехал, не простившись с ним.

Два года мы не писали и не звонили друг другу. В 2003 году, в коротеньком электронном письме, я осведомился, как у него дела, и получил ответ: дела, мол, ничего, но непонятно, о чем писать, когда так долго не общаешься. То есть выходило, что я должен был проявлять к другу больше внимания, чем друг ко мне. Отвечать я не стал.

Остается выяснить, сводил ли я с ним счеты. Пожалуй, что и сводил, только — не личные. Его общественная позиция становилась всё более непривлекательной, обидно неправильной; его самолюбование — все более несомненным, а стихи куда-то делись: вместо них сплошным потоком шло искусное версификаторство, бесконечная череда самоповторов. Его плодовитость стала производить удручающее впечатление. Я всё спрашивал себя: неужели человек не видит, что заживо хоронит себя под этим бумажным ворохом?

Несколько раз в течение 1990-х и в начале нового века пытался я донести до него простую и не новую мысль, которую он прежде разделял: нельзя поэту заседать в президиумах, казнить и миловать, не может это не сказаться на пробе вдохновения; и сказывается уже: все эти кушнеровские арабески мы видели, иные из них и хороши, да не кровью выведены… Но во время ночных прогулок в Боремвуде он моих предостережений не услышал (слушал только себя), а к себе на Таврическую ни разу не позвал меня одного; разговоров не получалось. Может, хоть прямой выпад заставит его задуматься? Не им ли сказано: «прямой поступок — вот реальность»?

В 2005 году до меня дошла из Питера сплетня, которую я повторил в печати (в статье на 60-летие Зои Эзрохи). Совершил, можно сказать, гнусный поступок, но зато прямой. Совершаю его еще раз — потому что убежден, что так и нужно.

Рассказывали, что Кушнеру было устроено американское турне на условии, что в ответ на стандартный искательный вопрос слушателей «А кто еще, кроме вас?» он назовет имена нескольких питерских поэтов. Зачем это нужно было? Затем, что Запад слышит только Москву: что Москва сожрала Россию. Любая посредственность в Москве находила (всегда через Запад) признание, деньги, поддержку… передо мною длинный список людей вполне ничтожных, во главе с тремя откровенными профанаторами: Айги, Приговым и Львом Рубинштейном. Любое дарование в Питере могло заглохнуть и пройти незамеченным. Не из любви к этому городу (иным он так же противен, как Москва), а из любви к русской поэзии следовало попытаться исправить этот дикий перекос; у Кушнера был шанс хоть что-то сделать; он был единственным немосквичом, с кем Запад считался. Как он распорядился этим шансом? Не знаю, а сплетня (которую я повторил и повторяю опять) такова, что не назвал он ни одного имени; вместо этого, добрая душа, предложил слушателям еще свои стихи почитать. Может, и не так было. Я, вероятно, должен был навести справки, уточнить эту гнусную сплетню и отвергнуть ее, потому что на деле она могла оказаться не только гнусной сплетней, а и гнусной ложью. Но вот беда: в мой портрет переменившегося Кушнера она, эта гнусная сплетня, вписывалась так, как если б была стопроцентной проверенной правдой. Все мои наблюдения сходились в ней, как в фокусе: именно так Кушнер мог поступить. И я решил: стану-ка я подлецом русской литературы (в предположении, что я принадлежу ей — и что эта периферийная, окраинная, не понимающая своего места литература еще жива). Я ведь не с теми, кто говорит, что Кушнер не поэт. Я с теми, кто восхищался его дарованием — и кто огорчается его перерождением, его падением.

Было тут вот еще какое соображение: сплетня — реальность, она существует, ее так или иначе повторяют, и в печать она всё равно непременно попадет, куда ей деться, — а на дворе у нас эпоха, когда печатное слово неотличимо от устного. Разве я не перескажу ее, эту сплетню, в застольной беседе? Перескажу. И другие перескажут; уже пересказывают. Ко мне она залетела не откуда-нибудь, а из самой сердцевины кушнеровского кружка. Отчего ж не напечатать? Не честнее ли это? Кто-то ведь и грязную работу должен на себя брать.

Мой гнусный поступок был бескорыстным. Можно его и садомазохистским назвать. Я, помимо всего прочего, еще и опыт ставил, и он удался. Реакция последовала в форме письма из Звезды: «Зарезервированные статьи можете считать свободными, новых текстов от Вас не ждем». Был я, значит, милым человеком — и перестал быть. Но кумовства в литературе убавилось.

А Танков? Не к Кушнеру ли сводилась та неназванная, подразумеваемая общность, та фигура умолчания, подстилавшая нашу с ним новую дружбу? В 2003 году, словно бы между делом, Танков предложил мне вступить в союз питерских писателей — в один из союзов, которых там возникло несколько: в настоящий, в тот, который наследовал союзу советских писателей. Другие писатели с их союзами в счет не шли, были (по остроумному замечанию Танкова) не ближе к настоящему, чем писатели Маркизских островов. Организаций я вообще сторонился, но тут смалодушничал; главным образом был прельщен льготой: возможностью пользоваться специальной писательской поликлиникой (до которой так и не добрался). Танков и Скобло написали мне рекомендации. Первый не настаивал на том, чтоб я прочел его текст, и я читать не стал. Второй заставил меня прочесть им написанное. Лишь словами «Ты ведь хочешь, чтоб меня приняли?» удалось мне убедить Скобло сократить текст вдвое, убрать цитаты и снять неуместные похвалы. Где-то через месяц меня приняли, заочно и единогласно. Не знаю, кто голосовал. Даже того, что Танков — секретарь этого союза, я не знал, хоть и мог бы догадаться. В его предложении вступить в союз я увидел знак дружбы ко мне, знак симпатии к моим сочинениям (всё это и было на деле), а того, что он попутно еще и свое возросшее влияние хочет продемонстрировать, я не понял и не оценил.

В октябре 2003 года Танков устроил в писательском доме на набережной Макарова вечер старых большевиков: тех, кто ходил когда-то на Большевичку (как раз на этот вечер не пришел Ескин, которому оставалось жить три недели). Были: Ханан (уже перебравшийся в Иерусалим, а в Питере гостивший), Скобло, Виталий Дмитриев, Галина Соколова, Танков и я. Слушателей собралось примерно столько же. Кушнер был приглашен, но сказался больным. Устроительницы кружка при Большевичке, Регины Серебряной, уже два года как не было в живых; мы принесли ее портрет. Вечеринка как вечеринка, обычный междусобойчик, сперва чтения, а потом закуска и выпивка, только под писательским кровом. Одно мне показалось странным: как важно Танков усаживался в председательское кресло в гостиной, откинув фалды длинного пиджака. Я на минуту опешил: почему он? Ведь он — младший в этой компании. Но тут же сказал себе: больше некому. Мы с Хананом — гости; прочие хоть и старше Танкова, но Дмитриев «гуляет сам по себе», а Соколова и Скобло домоседы, Танков же — в самой гуще местной литературной жизни. Я не понимал, что Танков и номинально был в этой гостиной хозяином.

В 2006 году одна из не совсем готовых моих рукописей попала в печать, то есть канула в Лету, но добрые люди на минуту извлекли ее из летейских вод и сообщили Танкову, что я вижу в нем адъютанта Кушнера и не совсем в восторге от его стихов. Мы с Танковым обменялись письмами. Он сообщал, что и ему мои стихи не близки, хоть он и отдает им должное; а Кушнер — выдающийся человек, отчего все ему и завидуют. Выдающийся? Помилуйте, кто же спорит! Я был в числе первых в моем поколении, кто всегда на этом настаивал, кто отстаивал его от наскоков недоброжелателей. Только зависти к нему, не говоря уж о травле его, я что-то не видел. Число уколов, выпадающих сочинителю, всегда прямо пропорционально его известности, только и всего. Так было всегда, со всеми. Отчего Кушнеру кажется, что он должен быть исключением? Разве когда-нибудь кого-нибудь признавали все? Почему он думает, что вся правда — с ним? Отчего бы и Танкову не выслушать дружеское предостережение? Любые стихи можно высмеять; чем они выше, тем задача легче. Я — не смеялся над ним; только от сытости предостерегал, от самодовольства: от того единственного, чего муза не прощает. Совершенно как Кушнер, Танков годами оставался глух к моим предостережениям, услышал же лишь напечатанные — и совершенно по-обывательски придал большее значение оттиснутому, чем сказанному. Видно, всё еще, по советской привычке, фетишизировал гутенбергов пресс. Что за суеверие? Бумага подешевела, если не обесценилась. Человек тоже. Литературных агиографий больше не будет.

— Не думаешь ли ты, — писал мне Танков в ответ на мои слова о том, что Кушнер раздает назначения, — что и меня Кушнер куда-нибудь назначил?

— Нет, — отвечал я. — Думаю, что он назначил меня — и с благодарностью слагаю с себя непрошенную должность.


ФРЕДЕРИКА, ДОЧЬ ГЕОРГА, ПРОЩАЙ!


«Ксения, дочь Агесилая, прощай!». Так писали эллины на своих надгробиях. Я видел их в Керчи… в Пантикапее.

Фика не умерла, но расстались мы навсегда. Весной 1972 года, не сказав никому ни слова, она вышла замуж за индонезийца по имени Ахмет и вскоре уехала с ним за границу, однако не в Индонезию (отец Ахмета был, по слухам, мэром одного из районов Джакарты), а в США.

Почему Ахмет? Тайна сия велика есть. Не будучи красавицей, Фика нравилась. В 1970 году ей по крайней мере трое сделали предложение — и все три предложения она отклонила. Феодосийский Валера, допустим, мог быть не в счет: простоват, однако ж настойчивость проявил нешуточную, слал посылки (с айвой), приезжал в Ленинград, писал. Москвича Володю Гомзякова тоже в счет не берем, и по той же причине. Он был влюблен в Фику с 1966 года; женился, а всё не мог ее забыть; умирая, хотел ее видеть.