Из песни злого не выкинешь (прошлое с бантиком) — страница 7 из 36

Можно допустить, что поэту подобный подход простителен. С эпохи романтизма рассудок в стихах не в чести. Порыв ставят выше стройности. Но уже прозаику без некоторой рассудочности не обойтись, а литературоведу (если он ученый) она просто необходима. Между тем лучшие из литературоведов, самые именитые из них — оставили после себя смехотворные логические ошибки.

Свои стихи Житинский перепечатывал на почтовой бумаге размером А5, тонкой и жесткой, с голубой каймой, 44 копейки за пятьдесят листов. Писал он невероятно много: случалось, по нескольку стихотворений в неделю. В первый момент мне это показалось профанацией. Я годами возвращался к написанному, правил, переживал заново, переписывал. Мучился — ибо помнил минуты озарения, сравнивал их с тем, что легло на бумагу, и находил результат жалким. Стихи ведь нетленка. Они с моего стола прямо в вечность отправляются, — а если не так, то грош им цена. Им — и мне.

На Гаврской главенствовал иной подход. Озарения — подождут. Задачу можно и нужно ограничить, ввести в рамки — в точности как это делают ученые при постановке проблемы: отвлекаются от картины мира в ее завораживающей полноте, берут фрагмент, а прочее на время забывают. Так и здесь. Берешь свое реальное переживание, не вечное, не всеохватное, ни в какие рамки не лезущее, а сегодняшнее, и облекаешь его в пристойную форму — так, чтобы и другой мог его понять и отчасти пережить. Получается, между тем, небольшое законченное стихотворение, которые и в редакции показать не стыдно. Америка в нем не открыта, душа — не вовсе обнажена, а только приоткрыта, но зато всё сделано честно, без петухов. Если высмеют, то не всего тебя высмеют, не самое сокровенное в тебе, а только вот это сегодняшнее стихотворение. Но ведь я завтра напишу другое!

Ничего этого мне прямо преподано не было, всё это я понял (или домыслил) без слов — и взял за основу. Я сказал себе: всё мною ранее написанное (около двухсот пятидесяти стихотворений) отметается — как если бы этого вовсе не было. Восемнадцать лет счастливых и мучительных опытов — в корзину. Начинаю с нуля. Я не написал ничего. Вот сейчас, в возрасте 24 лет, в октябре 1970 года, я впервые начинаю писать стихи. Я самый последний ученик в этом древнем храме. Учиться, учиться и учиться. Ко всему буду прислушиваться. Никому не стану перечить (но и верить до конца), ни на кого не подниму голоса, но и от своего, заветного, не отступлю. Я знаю то, что я знаю (как говорит одна из героинь Гарсиа-Лорки); меня не собьешь.

Схема сработала. Силы — словно удесятерились. К концу 1970 года у меня было уже три десятка новых стихотворений, которых я не стыдился и спустя десятилетия. Не стыдился бы, будь они даже напечатаны.

В ходе этой метаморфозы я осознал себя консерватором. Увидел, что консервативный подход во всяком случае не менее правомерен и почетен, чем новаторский. Сообразил, что до конца XIX века новизна вообще не выступала в искусстве как самостоятельная ценность. Она была драгоценна не сама по себе, а лишь в качестве возможной приправы к чему-то несопоставимо более важному. — На этом и сосредоточусь, сказал я себе. Пушкин мне ближе дыр-бул-щила.

Житинский посещал литературное объединение Глеба Семенова — не то, центральное, которое само собою заглохло, а в так называемом дворце культуры Выборгской стороны, на улице комиссара Смирнова, дом 15. Посоветовал и мне туда ходить. В первый момент я отпрянул: как, опять за парту? Но тут же одернул себя: ведь я теперь начинающий! Пример тоже сыграл свою роль. Житинский старше меня, аспирант, а ходит, унизительного в этом не видит. Чем я хуже… виноват, чем я лучше его? Я именно хуже, хуже всех, — поэтому и пойду. Со дна колодца видны звезды.

Из советских поэтов Житинский выделял двух: ленинградца Александра Кушнера и москвича Владимира Соколова (1928–1997). Их книжки я получил у него на прочтение. О Владимире Соколове слышал я прежде только одно: что его как-то Евтушенко, в порыве барского великодушия, назвал своим наставником. Стихов не читал. Теперь его стихи мне понравились. Суховатые, не вовсе свободные от советскости, они были достоверны, не выдуманы:


Вдали от всех парнасов,

От мелочных сует

Со мной опять Некрасов

И Афанасий Фет.


Они со мной ночуют

В моем селе глухом.

Они меня врачуют

Классическим стихом.


Звучат, гоня химеры

Пустого баловства.

Прозрачные размеры,

Обычные слова.


С Кушнером оказалось сложнее. Я знал на память две его скверных строки:


Я в музее — сторонкой, сторонкой

Над державинской синей солонкой.


Их невозможно было расценить иначе как скверные: ненужное я (отчего бы автору не забыть о себе хоть на минуту?), два д подряд во второй строке, а хуже всего — откровенно притянутая рифма, притянутая и всё же многое говорящая об авторе: о его самолюбовании: «сторонкой, сторонкой». Дальше и читать не хотелось. Дальше, разумеется, Кушнер выходит на пристойный уровень, но первое впечатление (так называлась первая книга Кушнера, выпущенная им в возрасте 26 лет) было самое неблагоприятное. Скука — вот ему имя. Так, между прочим, и многие другие поначалу думали. Говорили: «Кушнер–скушнер».

Преодолеть предубеждение было непросто, но ведь я начал новую жизнь! Отчего не попробовать? Я попробовал. Результат оказался самый неожиданный: я увидел поэта, поэта без оговорок, без эпитета; не советского, а — поэта. Как и Житинский (хотя точнее было бы поменять их местами), Кушнер устанавливал третий путь: он был несоветский поэт — и вместе с тем не антисоветский. Советская власть была данность, неизбежное зло, вроде мерзкого ленинградского климата. Для строительства модели вселенной она не требовалась. В этой гипотезе поэт не нуждался. Всё это было так ясно в стихах Кушнера, что нельзя было не изумиться тупости власти предержащей: ведь такое отношение было для нее страшнее, чем протест. В книге Приметы, к тому же, чуть не каждое второе стихотворение — о смерти. В советское время! Купить книги Кушнера не представлялось возможным, они не залеживались. Года два спустя моя подруга Таня переписала всю книгу Приметы на машинке (на почтовой бумаге с голубой каймой), положила в скоросшиватель, и Кушнер подписал этот образчик самиздата — Тане и мне.

Обсуждался еще один автор: Станислав Куняев. Мне поначалу стихи Куняева очень понравились; они укладывались в мою вновь обретенную эстетику консерватизма.

— Его книгу, — задумчиво сказал мне Житинский, — я не купил. — Речь шла о книге Путь. Нужно ли говорить, что потом я увидел его правоту? Консерватизм консерватизму рознь.

Моя новая жизнь была закреплена пустяковым на первый взгляд формальным приемом: я вернулся к начальной прописной, опять стал начинать стихотворную строку с большой буквы. Так делали Житинский, Владимир Соколов, Кушнер. Так делал Пушкин. С кем я оказываюсь, отвергая традицию? Я оглянулся и увидел физиономии самые неприглядные: Маяковского, Крученыха, Евтушенки. Нет, с этими мне не по пути. Стихотворное слово теряет в достоинстве, если строка начинается со строчной.


ВЕСЫ


Стоила ли игра свеч? В чем был мой выигрыш? И был ли вообще?

Был — и несомненный: я словно в чувства пришел, из сюрреалистического пространства детства попал в евклидово пространство взрослости. Жить среди людей стало легче. Но нельзя приобретать, не теряя. Выиграл ли я в главном? Стихи — стали они лучше или нет? Сейчас сравним. Было — вот что:


Демон ли, дух ли, гений —

здравствуй, моя Лигейя!

      всё, чем богата Гея, —

      ах, я жалею краски!..)


      времени пляс!

      Вот уже год не видел

      я этих глаз —

      ты, кому эта ода

      посвящена,

      вот уже больше года

      ты не одна…)


мой ли каприз и бред, —

ты — это только чары

в памятном январе,

ты — это кватроченто,

краски и крик камней…

Но объясни, зачем ты

вспомнила обо мне?

Дружит мой разум слабый

с нежностью косолапой,

с маской интеллигента…


Здравствуй, моя легенда!


Это первая половина 1970 года. Живи я в Москве, такие стихи нашли бы отклик. При счастливом стечении обстоятельств — и в Ленинграде тоже, хоть и с меньшей вероятностью. Да и были у них читатели, не вовсе я в пустоте пребывал. Но беда здесь вот в чем: в каждое стихотворение я пытался себя целиком запихать. Юношеский безоглядный максимализм. И в это — тоже:


В Павловском парке —

слова, вознесенные всуе,

слезинки модальные…


      (Запахи лета.Где-то на Карповке ночь кафедральная с аркой…

      Снится мне это.)


Это память ревнует.

Прости, моя дальняя!

Знать бы заранее —

верно, мы многое дали бы…

Вот мое алиби:

где-то над Прагою звезды горят, как миндалины, —

весточки гáлины…


      (Было ли, не было —Ночь кафедральная,

      сказкой, наветом…

      Запахи лета.

      Снится мне это.)


дом отрешенный

и арка;

Карповки шея…

Плачет решетка времен волевых решений,

плачет, как арфа под пальцами ветра-Петрарки…


Перечитываю, и с души не воротит. Вижу мальчишку. С кем не бывало? Но поворот в сторону взрослости требовал всё это разом отринуть. И я отринул. Стихи стали строже и скромнее.