Из песни злого не выкинешь (прошлое с бантиком) — страница 8 из 36


Погода на дворе — ни осень, ни зима.

Снег было лёг, да стаял. Сыро, грязно

И скучно. Отчего? Вот пища для ума!

Но образы в мозгу проносятся бессвязно…

Примусь читать — всё то же. Спят благообразно,

Пылятся над столом ученые тома.


Как ночь темна… Скупясь, отсчитывает Хронос

Минуты длинные, повсюду тишина,

Лишь лампа от стола бросает узкий конус,

Да полка книжная слегка освещена.

Вот сочинений ряд… Чему научит он нас?

Не всюду ль в них сомненье истина одна?


Их много набралось… Скольжу пристрастным взглядом

По толстым переплетам, уходящим в тень.

Монтень и Вяземский — они случайно ль рядом?

— Что знаю я? — весь век свой повторял Монтень, —

По мановению чьему приходит день

И ночь? И что есть Бог, земля и атом?


Не более дала его судьба земная

Петру Андреевичу Вяземскому. Он,

Свой лимб восьмидесятилетний завершая,

Такой отвесил современникам поклон:

— Я жил, не разумея, для чего рожден,

И умер, не поняв, зачем я умираю.


Привожу не самое удачное, зато самое характерное. Так я писал в ноябре 1970-го. Стихи — ни хороши ни плохи, меня в них мало, зато и петухов нет. Это — достижение.


НА ВЫБОРГСКОЙ


Длинный стол, старинный, как во Дворце пионеров. Во главе стола (слева, если смотреть от входа) — Глеб Сергеевич Семенов, седой, длинноволосый, насмешливо-добродушный. Мудрый наставник. Я уже догадался, почему он столько души отдает пишущей молодежи. Царю Давиду в старости подкладывали в постель девушку. Писать стихи легче, если ты всё время находишься среди пишущей молодежи, а жить и не писать — всё равно что не жить. Не догадывался я в ту пору, что притчу о царе Давиде можно было применить к Семенову и в другом, более непосредственном смысле. Мне, 24-летнему, в голову не шло, что он может нравиться молодым женщинам и сам смотреть на них как на женщин. Ведь он старик, ему 52 года! Своих ровесниц, влюблявшихся в старших, я не понимал и презирал. Они были для меня грязны. По одной «грязной истории» числилось за моими подругами Фикой и Таней. Им я прощал, стиснув зубы, — за давностью, за старое приятельство, за жертвенную, безоглядную любовь ко мне в школьные годы. Прощал не романы как таковые, тут прощать было нечего; где нет обязательств, нет и измены. Прощал романы со старшими. Сам я увлекался только ровесницами. Год вправо, год влево — считались побегом, предательством. Почему? Потому что ровесники — это народ. У поколения, как у народа, — своя истина, для других закрытая. Предать эту истину значило свести любовь к физиологии, — так мне тогда чудилось. Мне и по сей день непонятны мужчины, любящие молоденьких, неприятны девушки, любящие стариков. Позже, когда у меня с Семеновым случались разговоры наедине, он рассказал, что женат в четвертый раз, «и каждый раз это было большое счастье». Я с трудом подавил гримасу отвращения. Счастье возможно только раз. Другое — профанация. Лучше быть несчастным.

Справа от Семенова, за длинной гранью стола, спиной к двери, — Житинский. Он с Семеновым подружился, когда еще ходил в центральное объединение (был туда кооптирован в 1969-м, после конкурса). Он — правая рука наставника. Семенов к ученику благоволит, выделяет его среди прочих, — как и я, с той разницей, что я Житинского почти боготворю.

Другая правая рука Семенова — Юра Нешитов, выше меня ростом (и моложе на три года), добродушный и, что называется, наглядно талантливый, никогда не съезжающий в своих стихах на общие рельсы. На мой новый вкус, впрочем, стихи его чуть-чуть надуманы, недостаточно строги и сухи.


Ты — розовое ухо мира.

Ты по лесу ходила,

По воде плавала,

Потом плакала.

Нету ни ветра, ни горечи,

Никого не нужно долго лечить

И здесь на пригорке сухо.

Я пойду дальше мир чертить,

Радуясь, что он не глух,

Что есть ты,

Его розовое ухо.


Тут полагалось ахать, а мне не нравилось. Слова «ухо мира» сливались на слух в одно, в какую-то ухомиру. Я предложил Нешитову взять псевдоним: Юрий Ухомирский. Он не послушался.


Другое стихотворение начиналось так:

Мне досталось по наследству

в суматохе тех времен

небольшое королевство —

королевство Арагон.


Семенов торжествующе вопрошал:

— Каких тех времен?

И был прав. Поэзия не терпит наполнителей. Затрудняешься дать определение — не пиши стихов. Я тоже возражал, но уже по линии истории: говорил, что «в суматохе тех времен» Арагон был очень даже большим королевством, не меньше Англии, а небольшим была Наварра. В 1990-е, с наступлением свобод, Нешитов вовсе перестал писать стихи и занялся делом.

Слева от Семенова, вдоль другой длинной грани стола, лицом к входу, спиной к стене, — его левая рука: я. Оказалось, что даже новые мои стихи, горацианские, которые я сам втайне чуть-чуть презирал, рассматривая их как разбег перед прыжком, — сразу выделили меня среди прочих кружковцев. Чем? Ясностью, отчетливостью установки. Именно это через несколько лет и отметил на прощание Семенов, сказав: «Твое дарование — самое рельефное из всех, которые прошли передо мною за последние пятнадцать лет». Он не сказал: самое оригинальное, самое сильное (хотя присутствовавшая при разговоре Фика запомнила: «самое оригинальное»). На такое — я не тянул. К Семенову ходил не только Житинский, через него, за долгие годы наставничества, прошли Горбовский, Кушнер, Бродский, Бешенковская, Стратановский, Эзрохи, Игнатова и еще некоторые из тех, чей талант не оспоришь. Он вовсе не имел в виду противопоставить меня им, он хотел сказать другое: что я — пурист. Еще бы! Никто кроме меня в ту пору открыто не называл себя в Ленинграде консерватором в эстетике. Никто не отказался от усеченных, остаточных рифм с паразитирующей согласной на конце (типа демократ–вчера). Только это и прозвучало в неоднозначной похвале Семенова, — но к середине 1970-х мне уже ничьи похвалы были не нужны.

Другое, что выделяло меня среди кружковцев в 1970–71 годах, была моя задиристая критика. Я оказался горяч и красноречив. Стихи каждого из нас «разбирались». Участник готовил подборку, стихотворений в двадцать. Семенов назначал ему двух оппонентов. На следующем занятии испытуемый читал, затем выступали оппоненты, за ними — все желающие, а в заключение наставник произносил свой приговор. Оказалось, что приговор этот нередко совпадает с тем, что уже сказал я, — только звучит мягче. Я был резок. Находя ошибки и просчеты в стихах других, сводил счеты с собою прежним. Заявило о себе, смею думать, и мое образование. Я рассуждал, смотрел на вещи с разных сторон, пытался объяснять, тогда как для большинства главным козырем было инстинктивное «нравится — не нравится». Был я свиреп и в похвалах, хвалил же нечасто.

Совсем удивительным для меня стало вот что: на общем фоне я не оказался таким уж малообразованным, каким себя знал. Детское, достуденческое чтение не прошло даром; оттуда можно было черпать. В студенческие годы тоже кое-что осело, хотя беллетристики я в ту пору читать не мог напрочь: всё казалось чепухой, не исключая и вдруг ставшего модным Булгакова. Я продекламировал у Семенова кусок из моего цикла Летейские воды (конца 1970-го), где варьировался рефрен:

Спешат поколенья, нисходят народы

в летейские воды, в летейские воды.


Кто-то из товарищей по несчастью не понял, о чем я бренчу: «Литейные воды?». Семенов весело рассердился — и, обращаясь ко всем, провозгласил:

— Товарищи, читайте поэтов!

Не смешно ли? Все, сидевшие за столом, писали стихи, а поэтов, настоящих поэтов, поэтов прошлого, не читали. Читали советских, сиюминутных, тутошних. Это и рассердило Семенова. Я, впрочем, не от поэтов получил свою склянку с водой лагуны, а от Павла Муратова (1881–1950), автора Образов Италии. В ту пору он, эмигрант, был полузапретным писателем. Его двухтомник 1912 года, чудом вынесенный на время из спецхрана университетской библиотеки, попал в 1969 году и ко мне, из рук Тани или Фики. Читали взахлеб — не то, что Солженицына. С опозданием лет этак на сорок Муратов сообщал России внезапно вспыхнувшую в Европе (стараниями англичан) любовь к Боттичелли, — а мы, пасынки и падчерицы эпохи, получили эту новость с опозданием еще на полвека и переживали, как открытие.

И вот с таким-то случайным багажом я выделялся во «дворце культуры». А между тем «мои университеты» еще не начинались. Начались они по-настоящему в январе 1971-го, в кружке Кушнера. Именно там картина мира достроилась.

Я Семенова не полюбил. Как поэта — едва признавал. Его блокадных стихов, страшных, правдивых, но с точки зрения собственно поэзии всё же незамечательных, не знал, они оставались в рукописи (позже он как-то сказал мне, что у него лежат несколько готовых макетов книг стихов). В Публичке я выяснил, что один сборник Семенова, начала пятидесятых, назывался Плечом к плечу. Такое и открывать не захотелось. Из его стихов моего времени я запомнил четверостишье:


Чудо-техникой меня

трудно огорошить,

но вчера средь бела дня

я увидел лошадь.


Рифма огорошить–лошадь была мне смешна своей вычурностью. Просто в глаза бросалось, что всё дело в ней, что танцуют от нее, как от печки. Антитеза тоже казалась смешной: «Я — таков-то, но вот я увидел то-то». В итоге выходила манная каша — особенно рядом со стихами Житинского; его и только его из всех выборжцев я считал состоявшимся поэтом — и ставил много выше Семенова. Был, правда, еще мой ровесник Саша Комаров, в чей талант я поверил. Вот обломок из его тогдашнего стихотворения: