Из песни злого не выкинешь (прошлое с бантиком) — страница 9 из 36


Ощущенья глубины

не хватает мне пока.

Так осадки иногда

не хватает кораблю.


Были Юра Красавин, уже раз или два печатавшийся, чуть старше, тянувший в сторону народного, посконного; был Саша Соколов… остальные растворялись в тумане левого от меня конца стола — и теперь совсем растворились.

На строфу Семенова я потом откликнулся пародией, которую никогда никому не показывал: «Чудо-рифмою в наш век трудно огорошить. Не оценит человек. Тронет, разве, лошадь…»

Житинский (он и в этой компании оставался для меня не просто старшим товарищем, а наставником) критиковал не так живо, как я. Возражать начинал он обычно этак раздумчиво — со слов: «Я не знаю, но…». Его замечания всегда были умны и верны, но — скупы и прохладны. В них было больше юмора, чем страсти. В ту пору он был обаятелен, умел улыбаться. Я смотрел на него влюбленными глазами, ловил каждое слово.

Иногда приходили к нам в объединение «настоящие поэты», члены союза писателей. Помню выступление только что принятого в союз Александра Шевелева, а из его рассуждений — слова о том, что он, подобно Мандельштаму, «хочет сейчас» стихов густо метафорических, с союзом как. Получалось ли? Помню строфу:


Он этой музыкой меня

Распял, как голубь на карнизе.

Какое завершенье дня!

Как будто завершенье жизни.


Это, хм, не совсем Мандельштам; но в целом стихи Шевелева мне понравились. Впоследствии молва назвала его антисемитом, однако ж у меня не было случая в этом удостовериться. Что его патриотизм — с душком, выяснилось через несколько лет. Московская газета Советская Россия вышла с его стихами на первой полосе. Стихотворение начиналось анекдотически: «В России сеют и сажают…»

Рекомендацию в союз писателей Шевелеву дал Кушнер. В 1971-м или 1972-м Шевелев сел… нет-нет, не подумайте лишнего: сел в какой-то редакции (сколько помню, в Авроре); я собирался отнести туда подборку; Кушнер, уже поверивший в меня, обещал помочь и добавил: «Я с Шевелевым могу говорить, как хочу». Но вскоре стало ясно, что он ошибался; членство в союзе уравняло Шевелева с Кушнером; теперь и Шевелев мог говорить, как хотел. Потом в той же редакции сидела в отделе поэзии Лидия Гладкая, антисемитка уже несомненная.

Собирались в Выборгском дворце по пятницам, к семи часам, расходились около девяти. Был между сессиями перерыв. Семенов, Житинский и другие отправлялись на лестницу курить, за что я их тихо презирал.

Я в ту пору жил на Гражданке (дом 9, квартира 20), в пятнадцати минутах ходьбы от Политехнического института. Работал — если это можно назвать работой — ровнехонько напротив дома, по адресу: Гражданский проспект, д. 14. На работу ходил не каждый день. Когда стихи пошли сплошной стеной, как цунами, бегал читать их Житинскому во второй учебный корпус Политехнического, где тот аспирантствовал. Вход в этот корпус был по пропускам. Я показывал старику-вахтеру мой просроченный студенческий билет и обычно проходил беспрепятственно. Мы усаживались на широком подоконнике на лестнице и обменивались листками с голубой каймой. У этого подоконника в декабре 1970-го Житинский сказал мне:

— Быстро же ты справился с формой!

Я, скромный мальчик, поблагодарил его, а про себя усмехнулся. Не стал ему напоминать, что сочинительствую с шести лет (не с двадцати двух, как он), что я сменовеховец: начал новую жизнь, и мне не нужно учиться азам. Не стал и другого говорить: что в области формы даже и он мне не судья. Как ни восхищался я Житинским, а всегда чувствовал: каждое из его стихотворений легко можно улучшить, усилить. Говорил ему об этом, да он не слушал. Он был акварелист, человек первого мазка.

Чего я не понял тогда, у подоконника, так это встречной усмешки Житинского, тоже невысказанной. Похвала была с двойным дном. Мои новые стихи почти все сплошь были литературными упражнениями, не в достаточной степени обеспеченными жизнью. Какой контраст с тем, что писал он! Гори огнем форма, когда умеешь точно и правдиво высказать то, что действительно пережил. Точно и правдиво! Таковы и были его стихи. Ему было не до формы потому, что он научился душевной фактографии, достиг достоверности, перед которой (я и по сей день так думаю) следовало бы шляпу снять и моему тогдашнему кумиру Пастернаку, тоже сверх меры завороженному формой.


ДАЧА В ЗЕЛЕНОГОРСКЕ


В соседних лабораториях и отделах синагога была не столь явно выражена, но тоже не забыта. Этажом выше сидели Марголис и Кац. Лиц не осталось, запомнились только фамилии. Я думал тогда, что кац — всего-навсего кот в переводе с немецкого (есть же по-русски фамилия Котов). Годы спустя узнал, что это — аббревиатура слов коэн цадек (благочестивый священник).

Где-то там, этажом выше, у Каца или Маргулиса, нашел Женя Левин, мой бывший однокашник по ЛПИ, а теперь коллега по лаборатории Полуэктова в АФИ, свою будущую жену Вику Дегтяреву. В студенческие годы Женя был, хм, Геной Лившицем. Мы учились в одной группе, вместе играли в волейбол и в футбол, а после окончания в 1969-м вместе распределились в АФИ. Потом как-то выяснилось, что мы с ним даже дальние свойственники — через московскую родню, причем я, будучи на год моложе, прихожусь ему восьмиюродным дядей. Женя был в ту пору моим ближайшим другом, которого, однако ж, ровней себе я не считал (в науках он не блистал, стихов не писал). Мы с ним обменялись прозвищами: я называл его Жидовищем («можно быть евреем, но не до такой же степени!»), он меня — Юродищем. Чувство юмора у него было дивное, пессимизм — с задором; на этом дружба и держалась.

С другой парой из лаборатории я приятельствовал не близко: с Галей Йоффе и Гришей Эпельманом; оба они были годом старше. Галя мне нравилась, но едва я отличил ее, как выяснилось, что с мрачноватым Гришей у них всё решено. Гриша был математиком, Галя — биологом, «считала мух» (занималась генетикой дрозофилы) под руководством легендарной Раисы Львовны Берг, тоже состоявшей в нашей лаборатории. Десятилетия спустя, в 1990-х, мы с Раисой Львовной подружились, я бывал у нее в Париже, но в 1970-м она меня не замечала. Еще бы! Она дружила с Сахаровым, знала многих интеллектуалов-правозащитников, сама выступала против дикостей режима, была знаменитым ученым — и дочерью ученого еще более знаменитого, академика Льва Семеновича Берга, доказавшего частичную неправоту Дарвина. А я кто такой?

— Вот увидишь, завтра он с ней приедет в Зеленогорск.

Так и вышло. Стихи Наташа писала посредственные (помню строчку: «Да, я одна, и мне никто не нужен»), остроумием не блистала, училась на французском отделении филфака. После нескольких встреч я заскучал. Никакой роли в моей жизни она не сыграла. Наоборот, даче — предстояла роль.

В ту пору Новый год был для меня важным праздником. В декабре 1970-го выяснилось, что для встречи наступающего 1971-го у меня нет лучшей компании, чем дачная, лучшего места, чем дача. Я загрустил. Не было и подруги, по-настоящему владевшей моим воображением. Выбирать приходилось из небольшого кружка давних безотказных приятельниц, а среди них — из тех, кто способен поддержать беседу на не совсем безразличные для меня темы; на деле — опять между Фикой и Таней. Я позвал Таню. Никогда я не замечал, кто во что одет, а тут нельзя было не заметить: серое в косую белую полоску ватное пальто с белым воротником из дешевого меха Таня носила уж слишком давно. Это пальто и шапка к нему, из такого же меха, шиты были ее матерью, уборщицей и домашней портнихой, женщиной суровой, хлебнувшей горя. Она между делом и танину подружку Фику обшивала, притом бесплатно. Давно замечено, что бедным помогают бедные.

Были: Жидовище с Викой и Лобан с Ниной. Пир выдался убогий, под стать дачной обстановке. Были привезены с собою какие-то салаты, какие-то закуски. Пили умеренно. В окно второго этажа смотрела мохнатая заснеженная ель. Свеча горела на столе, свеча горела…

Таня как раз незадолго до этого достала где-то Кама-сутру по-английски, с началом русского перевода, который мы с нею своими силами пытались продолжать. Спотыкались, не хватало английского, не понимали метафор и иносказаний. С теории то и дело сбивались на практику. Застенчивость и робость оставляли Таню в лучшие минуты. Там, в Зеленогорске, я вдруг словно впервые увидел, с какою полнотой и силой она эти минуты переживает. У меня даже мелькнула мысль, что застенчивость и робость — необходимые предпосылки этой полноты и силы. Застенчивость, робость — и опыт.

Первого января 1971 года утро выдалось солнечное, и мы решили играть в футбол. Снег лежал по пояс. Женя Левин деловито остановил снегоочистительный бульдозер и объяснил бульдозеристу, какого размера площадку нужно очистить. Тот сперва сделал, что просили, а потом спросил, зачем. Человек, видно, был незлой. Услышав ответ, даже материться не стал.


КУШНЕР И БОЛЬШЕВИЧКА


Стихами Кушнера, его книгой Приметы, я увлекся. Это было сухое пламя, с прикровенными, но всё же явными наполеоновскими амбициями. Первая его книга была, что называется, проходной, с «паровозами» типа


Вот он, старый «Русский дизель»!

Постоим с тобою тут.

На заводе «Русский дизель»

Испытания идут…


Кушнер проскочил в печать в период послесталинской оттепели. Пропустили его по ошибке: он умел казаться маленьким, играл маленького. Помогли тут и его крохотный рост, и сдержанность, казавшаяся скромностью, и его чистенькая чиновничья внешность. Он разом обманул и верхних, и нижних. Почти так же его воспринимали и во второй литературе, в литературном полуподполье. «Всегда есть несколько маленьких аккуратных евреев, работающих на заднем плане русской словесности; это еще один; в Маршаки не метит, сталинской премии не получит; пусть живет!» — такова была подсознательная логика власти, проморгавшей этот гейзер. Бродский говорил, что Кушнер родился с билетом союза писателей во рту.