[120]исключительно нежеланием перевязок; изо дня в день они подымают одеяло и. морща нос, принюхиваются к своему зловонию, в страшной тоске боясь бича всех хирургических, заражения крови.
Слава Богу, у нас в лазарете все эти страхи, благодаря исключительно хорошей постановке дела, только порождения мнительной фантазии больных. Но если бы вы знали, что делается в военных госпиталях, где больные мрут, как мухи, а здоровые кутят и безобразничают.
Потом, едва поправившись, недавние тяжелые поедут во врачебную комиссию на описанный мною эвакуационный пункт, поползут на костылях на третий этаж по обледенелым лестницам, где благополучные тыловики встретят их, как прикидывающихся ловчил и вымогателей казенных субсидий.
Да, милый друг, все это большая и грустная песнь.
Одни успешно устраиваются, нагло ловчатся, открыто откупаются, другие беспомощно бьются в тупиках смерти и ужаса, по два и по три раза, еще не окрепшие, возвращаясь на фронт...
Ну кончаю. Шлю свой привет всей 3-й батарее. Напишите поподробнее, как вы живете, переменили ли позицию, есть ли надежда на резерв, кого назначили взводным вместо убитого Аникаева? На ком вы теперь ездите? Как здоровье моей Чадры? Какова покупка А.К.? Напишите, если сможете, поскорее.
В заключение обращаюсь к вам с большой просьбой. По прибытии на эвакуационный пункт я честно и абсолютно точно доложил о методах моего ранения. Меня посчитали контуженным, и я все время получал полевые порционные. Свидетельства же о ранении, т.е. о контузии, у меня из бригады не было. До сего времени пункт удовлетворялся свидетельством о контузии, выданным мне в Пскове. Теперь же он затребовал у меня позиционное свидетельство, а потому мне крайне важно, чтобы бригадное управление как можно скорее выслало мне его. Я думаю, что препятствий к этому быть не может. Раз пункт квалифицировал мое падение, как контузию, то то же может сделать и бригадное управление.
Моя просьба к вам лично и ко всей третьей батарее заключается в том, чтобы вы насели на наше инертное управление и принудили бы его к высылке бумажонки. Если я оную не получу, то мне, как больному, скоро[121]прекратят выплату жалованья и полевых порционных. Положение же мое станет тогда вовсе безрадостным.
Согласитесь, что лежать на спине с ногой, подвешенной к потолку, и расходовать на такое веселое времяпрепровождение за невыплатой казенного жалованья свои деньги, которых по существу нет. ибо они есть только как запродажа своей будущности, — очень скучно.
Еще раз до свидания.
На днях в Москве началась весна. Самая первая, самая тихая, самая моя любимая. Я сижу ранним утром (по больничному ранним — 10 часов) у большого окна, и яркий луч весеннего солнца горячит мое левое ухо, золотит желтый тюльпан, который стоит у меня на столе, играет в стакане «ижевского источника», который мне приказали пить ввиду взыгравшей подагры и бросает на белую бумагу яркую теневую сеть моих отросших в больнице волос.
Мне страшно хочется за окно! В нем видно несколько, как говорят у вас в Петербурге, «кварталов» Москвы, 12 церквей и сине-лиловую опушку загородного леса. Переулки и сады Таганского холма уж почернели, синие дымки при выходе из труб уже не подымаются вверх, как в недавние зимние дни, а нервно треплются в порывистом весеннем ветре. Луковки церквей, влажные места железных крыш и некоторые стекла окон горят и лучатся, как крылья жар-птицы в няниных сказках.
Очень извиняюсь, Сережа, за совершенно неожиданное для себя самого написание в строгий и дельный Петербург (хотя весной он бывает много безумнее Москвы) моей весенней московской маниловщины.
Расскажу тебе лучше кое-что о московской жизни, к которой начал было присматриваться, но которая теперь почти скрылась от меня за стенами лечебницы, которую я не покидаю вот уже скоро шесть недель из-за образовавшегося у меня тромбофлебита.
Чаще всего я видаюсь с П.; эти «сношения», как он почему-то именует все наши телефонные и изустные[122]разговоры, происходят у меня в больнице, куда он заходил вот уже 3 раза. Он крайне мил. любезен и внимателен ко мне. За невозможностью по нынешним временам ездить работать в Берлин, он отправляется в подмосковный монастырь, где. ходя по ковру широкого коридора монастырской гостиницы, заканчивает свою книгу. Его манера говорить, несмотря на большое количество лекционных часов, все еще по-старому трогательно-беспомощна, растрепанность жестикуляции характерна и убедительна. К старости он может превратиться в подлинного чудака в моем положительном смысле этого слова. К сожалению, в Москве мало кто чувствует его стилистическую оригинальность. Мне кажется, что он сейчас более одинок, чем был прежде, что впрочем вполне понятно, ибо в вопросах войны в философской и общественно-политической жизни Москвы можно найти сочувствие какой угодно ереси, но только не простой правде честного, бескорыстного и справедливого научного ума.
Был я тут как-то на одном философском заседании. Мое первое появление на костылях вызвало по отношению ко мне громадный приток ярко выраженных симпатий, но... видел бы ты, как быстро эта прибойная волна отхлынула от меня, как только выяснилось, что я не ранен, а выброшен из саней. Мне кажется, что если бы я умер от моей ноги, мне все равно не простили бы такой ненарядной смерти. Это общее настроение было так сильно, что я остро почувствовал себя виноватым в том, что разбил представление о поэтичности страдающего фронта. В заседающем обществе, за немногими исключениями, была решительно оскорблена психология серошинельного Грушницкого.
Доклад на религиозно-философскую тему читал известный профессор, экономист и богослов. За столом сидели все старые знакомые: румяный и совершенно поседевший с отросшими волосами и бородой N., большой и несколько неуклюжий, барственно-простонародный в жестах и говоре Z., в писаниях очень воинственный, в личном общении неожиданно миролюбивый ярый славянофил У.; молодой приват-доцент О., вечно почему-то обеспокоенный во время своего «слова» нежеланием своих белоснежных манжет высовываться из черных рукавов щегольской визитки и, наконец, друг против друга, на противоположных узких концах зеленого стола нескладный, сутуловатый[123]взъерошенный М. и длинный, худой Л. Общая школа и общая точка зрения явно связывала их во время чтения и прений тождественными переживаниями, и потому, когда, втягивая свою голову в сутулые плечи, М. демонстративно откидывался назад, Л., подаваясь всем телом вперед, далеко выбрасывал на зеленый стол свои сложенные как бы для молитвы руки. Через несколько секунд Л. снова откидывался назад, а М. снова подавался вперед. Они оба были ужасно смешны и живо напоминали известную кустарную игрушку: медведь и мужик куют железо или пилят дрова (есть разные варианты).
В стороне ото всех, не за столом, но лишь у стола, сидел мой любимый поэт X. За войну, как мне показалось, он постарел и несколько осунулся. Он, видимо, слушал рассеянно и временами насквозь освещался какою-то своей прекрасной пронзительной скорбью.
Доклад профессора не удовлетворил решительно никого. С научной точки зрения он показался большинству не научен, с формально-логической — не логичен, с эстетической — местами безвкусен, с религиозной — не целостен, с метафизической — не трансцендентален, с вероисповедальной — не нужен как всякая философия, с эротической — (вне оной в Москве, кажется, сейчас ни о чем не говорят) недостаточно интимен и недостаточно экстатичен.
Сам профессор в ответ на все эти обвинения в неотчетливости его методологии отвечал, что он надеялся «изваять статую», и это уже недостаток таланта, если у него вышла книга.
Быть может, тебе этот словесный турнир непонятен? Так знай же, что самое позорное занятие — это писать книги. Пол, эрос, Платон, София, статуя — вот лозунг религиозно-философской Москвы. Это настолько всем теперь понятно, что никто не удивился, когда, парируя обвинение У. в книгоделаньи, докладчик заметил, что у самого У-а не только вместо статуй выходят книги, но даже статьи смахивают на «Lehrbuch'n»; а что может быть позорнее для статьи, как, говоря эротическим жаргоном Москвы, — подмигивать хотя бы одним глазом книге. Прения затянулись далеко за полночь, и мне было на этот раз определенно тяжело и неприятно их слушать.
Все время перед глазами стояло озеро Бабит и бурые болота боевых участков под Ригой. Куда-то проходили[124]цепи серых сибирских стрелков, все время в ушах трещали пулеметы, раскатывались орудийные выстрелы, стонали раненые — и не ладно врывались во все это на все лады произносимые слова о святой Софии. В моем оторванном от ученой жизни сознании голубая София превращалась в голубое озеро, а голубое озеро в озеро Бабит. Казалось, что сидящие вокруг зеленого стола ученые и философы сидят вокруг голубого озера Бабит. Казалось, что вокруг стола-озера сидят не то знакомые ученые, не то солдаты-сибиряки, и вместо того, чтобы идти наступать, все говорят, спорят, кричат. Все сливалось в какой-то мучительный хаос, в тяжелый кошмар.
Несколько дней спустя после доклада я был у X., который живет вместе с У., застал там кроме них еще и профессора-референта. Говорили почти все время на темы реферата. Многое, что в публичном заседании меня определенно коробило, производило в уютной и одухотворенной квартире поэта гораздо более приятное впечатление.
В этот вечер я узнал между прочим главную причину нашей войны с немцами. По словам У., она заключается в том, что Лютер отверг культ Богоматери, на что, конечно, нельзя возражать указанием, что половина Германии католичка; X. же видит причину в том, что Гретхен не замолила греха Фауста. Наши сибиряки кончают таким образом молитву Гретхен и спасают душу Фауста.
Я знаю, что обо всем рассказываю тебе сегодня несколько односторонне и заранее соглашаюсь, что в формуле X. есть и своя глубина, и своя красота, и своя историко-философская правда. Но все же мне сейчас глубоко чужд такой метод мышления. Реальность войны, реальность вещей и сущностей так властно стоит передо мной в последнее время, что я решительно отказываюсь рассматривать войну как дополнительную молитву Гретхен. Все это полно блестящей талантливости и субъективной виртуозности, но все это не то перед лицом суровой, трагической действительности. Гадает X. «по звездам», но иной раз я боюсь, что все его слепительные формулы в конце концов лишь прожекторы, заливающие искусственным светом сложно отточ