Из писем прапорщика-артиллериста — страница 28 из 39

Не обвиняй меня в чрезмерном германофильстве; я очень далек от него. Я уже сказал и снова повторяю, что прекрасно вижу нерастворимый в абсолют остаток глубоко чуждой нам немецкой действительности. Нет сомнения, что в восходящей через 71-й год к зениту своей материальной силы и славы молодой промышленной неметчине Берлина, Франкфурта и Эссена есть элементы, грозящие гибелью милой моему сердцу Германии Йены и Веймара. Нет сомнения, что в неметчине есть шуцманы, не спасаемые в Гегеле, промышленный империализм, глубоко чуждый идее богопомазанности монарха, еще[135]вполне живой у Фридриха Вильгельма IV, что в ней нарождается отвратительный, сытый «маммонизм» и его спутник — бытовой позитивизм, тупой, приземистый, надменный и самонадеянный.

Войну нам, конечно, объявила молодая восходящая «неметчина». Но ведет она ее, умело эксплуатируя идеалистические силы старой Германии. В этом я не раз убеждался, беседуя с пленными и видя, как немцы идут под огонь.

Если в истории есть смысл и справедливость, то смысл этой войны должен для Германии вскрыться в возвращении немецкого народа путем страдания и испытаний наших ужасных дней в лоно его подлинной духовной сущности, в победе Веймара над Ессеном, в победе Канта над Крупном.

«Dinge vergehen, verm sie ihrem Wesen untreu werden»{4}, писал когда-то Шеллинг. Дабы Германия не погибла, она должна преодолеть в себе современную неметчину.

И если наша вооруженная мощь могла бы помочь еще живым духовным силам Германии в их борьбе против Крупна за вечную сущность германизма, то наши военные победы над Германией могли бы осмыслиться, как неоценимые дружеские услуги.

Подчеркиваю, что я имею в виду исключительно победы русского оружия. Ни Англию, ни Францию лучшие люди подлинной Германии никогда не смогут ощутить, как родные и близкие себе лики. Не смогут потому, что полет германского гения всегда был чужд духу этих «передовых демократий». Глубоко значительны слова Стендаля, что немецкая философия — это самосознание германизма — вид «тихого и безвредного помешательства».

Не так обстоит дело с Россией. Я, ни минуты не колеблясь, утверждаю, что в плоскости того, что Гете определял термином «Wahlverwandtschaft»{5}, из всех народов Европы наиболее близки друг другу Россия и Германия. Сродство обеих наций заключается в том, что Россия, так же как и Германия, определена в своем духовном облике и в своих жизненных судьбах ценностями абсолютного[136]религиозного порядка. Все религиозное, философское и художественное сознание России согласно свидетельствует об этом. Не опровергает этого положения и позитивизм нашей радикальной и социалистической интеллигенции, так как на дне его почти всегда таилось устремление к нравственному преображению социальной жизни. Я не стану тебе подробно развивать эту мою тебе известную, в общем славянофильскую концепцию России. Напомню только мимоходом, что я всегда усматривал разительное сходство между немецким романтизмом и нашим славянофильством. Это сходство не простое влияние — оно выражение глубокого духовного сродства, сродства-избрания.

Что всякое сходство предполагает различие и что любое родство возможно при громадных противоположностях — это банальности, которые не требуют доказательств.

Нет потому ничего удивительного и для моей точки зрения непреодолимого в том, что при всем утверждаемом мною родстве России и Германии я, вполне владеющий немецким языком, чувствую себя в Германии на улице и в кафе инопородным иностранцем, а в любой таверне Флоренции или Рима, несмотря на то, что по-французски говорю слабо, а по-итальянски лишь жестикулирую, совершенно как дома.

Но это так, мимоходом. Мне хочется наметить иную разницу. Важно то, что абсолютное постигается Германией прежде всего в его рационально-духовном аспекте. Отсюда эллинизм Эккехардта, критицизм протестантизма, трансцендентализм и метафизика, как господствующие формы немецкой философии, морализм немецкой этики и жизни.

России же, наоборот, абсолютное дано прежде всего в его иррациональном аспекте. Оно у нас не столько постигается, сколько изживается. Мы его не столько созерцаем, сколько томимся и нудимся им. Ясный свет логоса, словно чаша цветка в лепестках венчика, часто исчезает у нас в темном пламенении непросветленного эроса. Наряду с высочайшими духовными прозрениями Россия все время не оскудевает сумрачными вспышками душевного подполья. Нет вопроса, — слова о «Святой Руси» никогда не станут пустым звуком, ибо подлинно верно, что всю Россию «в рабском виде Царь Небесный исходил благословляя».[137]Но верно и то, что в недрах народных таится еще много вулканической, языческой мистики, а где-то и темный звериный лик.

Я мог бы, конечно, в доказательство правильности этой характеристики привести «обильный материал», но я этого не делаю, ибо знаю, что все фактические указания и исторические справки могут быть, во-первых, с успехом заменены другими, противоположными им, а во-вторых, истолкованы в смысле, обратном тому, которым они светятся для меня. В сущности ведь никто не пользуется фактописью, как доказательством, а все пользуются ею, как условным языком для сообщения того, что ясно помимо всяких фактов. Я давно и сознательно усвоил себе такое чаадаевское отношение к фактам, а потому смело характеризую с тою упрощенностью, которую допускает письмо, родство и противоположность Германии и России, как родство и противоположность метафизики и мистики.

В заключение еще одна мысль. Мне думается, что Германия уже прошла через зенит своего духовного развития. В ней все больше и больше гаснет пророческий дар откровения и все больше и больше оттачивается во всех областях культуры острие критической совести. Это, быть может, яснее всего видно на примере современной немецкой философии, которая из системы постижений все определеннее перерождается в систематизацию непостижимостей.

Россия, наоборот, еще только восходит к своему зениту. Правда, она насквозь хаотична, но ее темный хаос светится откровением. Отрицательный же дух критики и запретительная сущность совести ей пока совершенно чужды.

Германской совести грозит опасность критического окаменения. Над русским откровением повисает сумрак хаоса и бессовестности. Спасение Германии в России. Спасение России в Германии.

Обо всем этом я очень много думал на войне. Как я ни желаю помочь победе Веймара над Эссеном нашею победой над немцами, я все же частенько сомневаюсь в осуществимости моего желания. Не знаю, видишь ли ты, насколько нам труднее воевать, чем немцам? Видишь ли ты, насколько Россия, с одной стороны, ниже войны, с другой — выше ее, насколько она, во всяком случае, не[138]на ее уровне? Ниже войны Россия всею своею чудовищной эмпирической бессовестностью, выше — всем своим неподкупным и сокрушительным даром правды.

В Германии нет ни того, ни другого. При этом важно, что деление это не столько раскалывает всех русских людей на два стана, сколько раздирает каждого русского человека на две части. Веришь ли, я знал изумительных по гениальности совести солдат, которые воистину отрицали войну и воистину жалели немцев, как братьев, но одновременно вырезывали из телефонной сети и жгли вместо свечи телефонные провода, оставляя тем самым пехоту без связи с артиллерией, т.е. беззащитною перед самой простой реальной смертью.

Перед лицом таких фактов иной раздумается, как бы наше русское откровение вне совести не привело бы нас к откровенной бессовестности и только.

Ну, Сергей, кончаю. Страшно устал писать; неудобно в постели. Писал это письмо целых три утра. Думаю, что ответил почти на все затронутые тобою вопросы. Ты спрашиваешь, как мое здоровье. Скверно. Флебит осложнился за последнее время в почках. Несколько дней были безумные боли. Теперь легче. Через месяц, другой, если обрету подвижность и если постановит эвакуационный пункт, отправлюсь в Ессентуки, где буду ходить на водопой, как буйвол сидеть в грязи, как англичанин на заокеанском пароходе трястись на Цандеровском аппарате и, как Лермонтов, ходить на музыку.

К жене. 12 ноября. 1916 г. Шумляны. Галиция.

Вот уже 4 дня, как я прибыл на батарею. Ехал я целых пять дней.

После того как поворот платформы Брянского вокзала окончательно скрыл от моих взоров всех провожавших меня и последнюю тебя, я долго стоял у окна в коридоре вагона и смотрел в темную ноябрьскую ночь.

Было и страшно грустно уезжать, и радостно возвращаться в свою батарею; где-то на окраинах души минутами возникала, не устрашая, но все же глубоко волнуя, почти что забытая «мелодия боя»; но прежде всего было[139]хорошо и спокойно оттого, что сделал правильно: победил все соблазны, и, в сущности, добровольно решил оставаться до конца «на посту».

В моем купе ехало еще два офицера. Пожилой корнет из запаса с лицом грузинского князя и совсем еще молодой пехотный прапорщик, возвращавшийся из отпуска на позицию. Разговор, как всегда почти среди офицеров, вертелся вокруг женщин. Корнет, стоя в дверях купе, развивал теорию, что вся поэзия жизни только в женщине, по его терминологии в пупсе, и что все пупсы делятся, как лошади по статьям, на три основных сорта: на «чистокровных пупсов», на «полупупсов» и на «вовсе не пупсов». Прапорщик уныло доказывал, что «бабы — одно несчастье», в подтверждение чего и приводил «факт», что он из-за них «пролечил в Москве последние цельные сапоги» и возвращается в дырявых.

Слушать все это было решительно невмоготу, я забрался к себе на верхнюю полку и, кажется, скоро заснул.

До Киева ехал с некоторыми удобствами. Дальше, и особенно по Галиции — отвратительно. Последний перегон в 25 верст поезд шел битых 4 часа. В вагоне четвертого класса было невероятно тесно и душно. В Козове на этапе, где пришлось ночевать, холод, грязь, клопы. Возвращающиеся в части по предписанию раненые офицеры ждут навозные мужицкие подводы иной раз по нескольку суток, а возвращающиеся из отпуска так и «шпарят» по 50 верст пешком. Одним словом, все то же беспросветное хамство русской государственной власти, которое меня так возмущало в Москве.