Из писем прапорщика-артиллериста — страница 30 из 39

Паршивая у нас позиция, а как бы не пришлось на ней зимовать. Третьего дня опять обстреливал наши Шумляны. Пустил всего только десять, двенадцать снарядов, а своего добился: четырех убил, трех ранил. Ранил кроме солдата еще и пятилетнюю девочку, галичанку. Лежит несчастный ребенок, пьет клюквенный сок — ни врача, ни помощи, ни ухода. Знаю, что нет ни на что, ни от кого ответа, но все-таки она-то за что помирает?

20-го ноября.

15-го не закончил тебе письма. Дежурство мое вышло неспокойным. Мы все время понемногу постреливали и не было у меня потому хотя бы более или менее сосредоточенного настроения. Сегодня я снова дежурю ночью, но уже на наблюдательном, и вот снова пишу тебе.[145]

У нас все несчастья: третьего дня на правом пункте (я ночую на левом, так что ты не волнуйся) убило нашего старшего телефониста. Вчера мы его хоронили. Не знаю, быть может, я уже забыл впечатление первого года войны, но только вчерашние похороны произвели на меня очень тяжелое и жуткое впечатление.

Отпевали у нас в резерве. Я приехал к назначенному часу, все было уже готово. На скорую руку сколоченный из неструганых тесин гроб стоял прямо на земле, на косогоре, среди голых деревьев. Тело лежало закутанное в овсяной мешок. Лицо закрыто. Простуженный батюшка что-то шамкал, чихал, кашлял и, обходя гроб по невылазной грязи, поскользнулся, почти упал и попал рукой в покойника. Отчитав, он долго рылся в кармане, вынул напечатанную бумажку и велел вложить ее в руку покойника. Кто-то из солдат откинул мешок и, обнажив страшное, желтое, изуродованное лицо несчастного Лопатина, стал настойчиво всовывать ему в окоченевшую руку листок с молитвой.

Все время, пока шло отпевание, налево, в нескольких саженях, происходило другое дело. Убивали и рассекали корову. Слова «со святыми упокой» и особенно почему-то дорогие мне «упокой, Господи, раба твоего» перемешивались с мычанием и ударами топора.

Все же церковь, обряд, красота очень смягчают лик смерти. В своем неприкрашенном виде он бесконечно ужасен.

Сейчас мое письмо прервал телефонист. На правом наблюдательном пункте, где третьего дня убило Лопатина, опять несчастие. Только что прибывшему из запасного батальона телефонисту оторвало не то руку, не то пальцы, точных сведений у меня пока нет.

На левом, с которого я сейчас пишу, много тише. Конечно, летают шалые пули, иной раз «обдаст», как говорят разведчики, из пулемета, а вообще, слава Богу, пока что хорошо.

Бригада наша все тает. На днях нас покидает наш мечтательный звездочет Романыч, который едет в Одессу принимать аэропланную батарею. Из близких людей остаются Иван Владимирович, братья Г-ие, Александр Борисович и Вериго, который еще не вернулся. Хорошо что в нашей же деревне стоит Иван Дмитриевич. Я частенько заглядываю к нему; мы с ним всегда пьем чай под[146]граммофон и перебираем наши воспоминания. Ну пока кончаю. Дымит печь, дым ест глаза... Нога в смысле отека так себе, но вот уже третий день остро болят колена. Сегодня что-то прихрамываю. Прыгать совсем не могу. По дороге на наблюдательный хотел перескочить окоп с водой, но попал в воду-

К матери. 23-го ноября 1916 г. Шумляны. Галиция.

Сегодня на мою долю выпало громадное счастье: тишина и одиночество. Все разошлись по дежурствам, и вот я один в халупе. Вчера вечером, когда я лежал на нарах в батарейном окопе и следил от нечего делать за маленькими полевыми мышами на потолке, ко мне внезапно вошел телефонист и сообщил, что с квартиры по телефону передают, что мне пришла посылка. Я приказал тотчас же распаковать ее, вынуть и прислать мне письма. Через час у меня в окопе уже лежал твой громадный серый конверт.

Если бы я мог тебе передать, как мне было радостно и уютно, медленно перебирая всю нашу с тобою жизнь, читать 108 страниц твоего письма-дневника. Как хорошо, что письмо пришло в вечер моего дежурства, и что на этот раз дежурство протекало исключительно спокойно. Ни разу не открывая огня, я совершенно забыл о войне и окончательно переселился в касимовский домик, который во время чтения словно живой стоял передо мною во всем внешнем однообразии и во всей взволнованности и сложности его внутренней жизни.

В моем первом письме я писал тебе, что по пути в Киев много мучился тем, что в день моего отъезда из Москвы не был с тобою достаточно нежен и душевно внимателен.

И вот, еще не получив этого моего письма, ты мне сама пишешь, как грустно тебе было вспоминать, что я в день моего отъезда был как-то замкнут в себе и далек от тебя. Что мне сказать тебе в свое оправдание?

Видишь ли, если бы я в день моего отъезда был бы еще в Москве, я вероятно заметил бы все то сложное и тяжелое, что в связи с моим вторичным отъездом на фронт должно было происходить в твоей душе.[147]

Но ведь в Москве меня уже не было за много дней до моего отъезда. Я ехал в общем радостно и спокойно и так, как будто не могло быть ничего проще и обыкновеннее, как ехать на войну. Однако, как мне теперь видно, на создание этой спокойной радости ушло много сил, понадобилось много душевного творчества. Думается мне потому, что мое невнимание к тебе было лишь следствием некоторой душевной усталости. Это объяснение причины, конечно, же снимает с меня вины. А потому прости меня, родная.

К жене. 5 декабря 1916 г. Шумляны. Галиция.

...Сегодня мне что-то очень весело. Быть может, оттого, что вчера получил твое письмо, в котором пишешь, как ты в мыслях устраивала наш деревенский флигель и как ездила в Каменку за седлом. Я ошибочно написал «за седлом» вместо «за письмом». Ошибка произошла, вероятно, потому, что во время начертания первых фраз этого письма я был весь в мечтах о нашей будущей жизни, а при слове «Каменка» представлял себе наши летние прогулки верхом.

Заметив описку, я хотел было просто вычеркнуть слово «седлом» и надписать над ним «письмом», но тут мне стало обидно и жаль, что мы не проскачем в твоей голове легким галопом по березовой роще так, как мы только что проскакали в моей. В результате этой моей жалости к тебе получилось нечто совершенно обратное тому, что обыкновенно наблюдается в случаях жалости мужа к жене: вместо того, чтобы скрыть от тебя свое заблуждение, я решил в корне выяснить его тебе, и через выяснение — исцелиться.

Кажется, мое остроумие пустилось галопом и притом далеко не легким. Надеюсь, что это знамение того, что я куплю не чистокровную скаковую, а тяжелого гунтера, но и боюсь, что я распустил мое остроумие в предчувствии того, что мне придется скакать на старом безногом Ворончике. Извиняюсь за всю написанную ерунду и немедленно перехожу к углубленному рассмотрению и мистерии и техники расстановки нашей мебели во флигеле.[148]

Прежде всего я очень счастлив, что так хорошо обстоит дело с пианино, и что ему нашлось прекрасное место. Жизнь в деревне с музыкой — удвоенная жизнь. Ты знаешь, музыка для меня больше, чем только искусство. Она для меня прежде всего преображенная плоть моей тревоги и моих мечтаний. Если ты станешь воплотительницей моей мечты, а моя мечта потому перестанет быть во мне моим раздвоением, то проблема брака будет нами не без остроумия решена, и нам с тобою не придется опасаться, что райская птица мечты обернется черным вороном, который, каркая, совьет свое гнездо на старом тополе у нашего светлого флигеля.

Если после этих провокационных слов ты не станешь по крайней мере Бузони или Гофманом, то я перестану верить в силу любви на земле. Полагая целостность своей личности и судьбы в упорство твоей воли и беглость твоих рук, я временно прерываю это письмо и иду стрелять по немцам, так как на пороге появился телефонист и произнес свое стереотипное: «по цели № 22, ваше благородие».

Отстрелял. Хотел было продолжать письмо, но что-то оборвалось в душе... Наружу веет ласковый ветер. Падает крупный медленный снег и быстро тает на бурых буграх. Идет редкая, унылая, ни на что не надеющаяся перестрелка тяжелыми бомбами. Изредка в пехотных окопах глухо ухают мины. Временами в снежно-туманной дали, как в сонном удушье, что-то скороговоркой пробредит пуле мет... Потом снова все тихо. Тихо, как тихое помешательство.[149]

К жене. 10-го декабря 1916 г. Шумляны, Галиция.

Мне очень грустно, что два моих больших письма, отправленных около пятнадцатого ноября с одним из наших офицеров, все еще не доставлены тебе. Вероятно, над ними придется уже окончательно поставить крест. В них я подробно писал между прочим о том, как тяжело пришлось нашей дивизии в тех боях под Свистельниками, за которыми мы так внимательно следили по газетам накануне моего отъезда, и о гибели Шидловского.

Недавно с аукциона продавали его вещи. Маленькая халупа второй батареи была битком набита народом. Шумел веселый разговор. Офицеры до начала торга присматривались к вещам покойного: кто-то примерял полушубок, кое-какие мелочи ходили но рукам. В окно халупы смотрела старинная деревянная церковь, за оградой которой всего только месяц тому назад зарыли несчастного Шидловского.

Принесли молоток. Один из друзей покойного уселся за стол и. потрясая в воздухе новыми шпорными ремнями, торжественно провозгласил: «Три рубля, кто больше?» — «Пять, семь, десять, пятнадцать» — раздалось со всех сторон.

Ремни за пятнадцать рублей приобрел молоденький поручик, который через день уезжал в отпуск с тайным намерением жениться.

Иван Владимирович наметил себе кожаное пальто. Прапорщик Вася седла и оголовье. Кто-то ловчился на полушубок. Аукцион протекал шумно и весело. Зная, что деньги с продажи пойдут очень нуждающейся матери покойного, все старались заплатить как можно дороже. Это благородное стремление обертывалось, однако, настоящим азартом; конкуренты тщательно подсиживали друг друга, и когда кто-нибудь из разжигателей внезапно попадался на свою собственную удочку и за крупную сумму покупал ненужную ему вещь, то раздавались залпы дружного хохота.

По окончании аукциона, когда денщики разносили по халупам раскупленные вещи, ко мне подошел штабс-капитан Ю. и задумчиво сказал: «Да, дорогой мой, дожили мы: когда убили Рыбакова, как было грустно, что вот был человек, и не стало человека; а теперь ничего-то мы с вами не чувствуем, и нет для нас большой разницы в том, где сейчас живет Шидловский — на батарее или под землей».