Первым должен был подписаться подполковник Счастьев, георгиевский кавалер, очень интересующийся политикой человек и, конечно, левый, правых теперь нет.
Прослушав телеграмму, он. однако, отказался ее подписать, сказав, что с содержанием он согласен, но с отправлением нет. так как это может иметь неприятные последствия.
Сидевший на противоположном конце стола Женя Г-ий при этом ответе сразу побледнел, глаза вспыхнули, рот передернулся, и, охваченный лирикой своих тюремных воспоминаний и той «veritas», которая подлинно есть в вине и в истерике, и, наконец, настоящим героическим порывом, он сразу же в упор поставил Счастьеву основной вопрос: «А завтра вы пойдете на наблюдательный пункт или, ввиду того, что это может иметь для вас печальные результаты, — нет?»
Полковник Счастьев смешался. Начав мотивацию своего отказа вполне правильно и искренне нежеланием поплатиться за телеграмму, он возражением Жени Г-го был как бы заподозрен в своей чисто офицерской храбрости. Этого он перенести не мог и стал потому горячо доказывать, что о трусости среди нас, рискующих каждый день своею жизнью, не может быть и речи, что он не[165]подписывается исключительно потому, что такая телеграмма ни к чему не приведет и ничего не сделает. Но тут уж я вступился за Женю и, не пуская Счастьева в желаемую для него лазейку, стал убеждать, что приведенная им первая причина искренна, а вторая нет. На вопрос же Г-го он должен, положа руку на сердце, отвечать так: «На наблюдательный пункт я пойду, потому что мне некуда податься, не становясь мерзавцем, пойду по чувству рабства, принимая это за чувство долга. Телеграмму же я не подпишу, хотя рискую меньшим, потому что подписывать меня никто не принуждает, потому что подпись была бы свободным нравственным творчеством. Но ни чувства свободы, ни чувства творчества я не знаю. Я, господа, не герой, ибо я герой постольку, поскольку я обреченный».
Атмосфера становилась несколько напряженной. Иван Владимирович пытался было, как хозяин дома, свести спор на нет несколькими шуточными замечаниями, но Счастьев слишком остро чувствовал себя задетым, а Г-ий был слишком объективно взволнован, чтобы спор мог так легко погаснуть. Дипломатическое замечание Е-ча, что он вполне понимает Счастьева, что дело в том, «что все мы тратим здесь на фронте такое количество духовной энергии на ведение войны, что требовать от нас еще и общественного и политического творчества просто нельзя, потому что это свыше сил человеческих», — тоже не помогло и спор разгорался.
Полковник Счастьев был очень выдержан. Г-ий крайне несдержан. Оба были очень грустны и оба мне очень нравились. Мое возражение Счастьев пропустил мимо и все больше стал подчеркивать идею «безрезультатности».
Я восхищался Женей. Совсем не диалектик и человек отнюдь не слишком распорядительного ума, он исключительно на почвепредметной объективностисвоего волнения совершенно интуитивно находил на каждое возражение единственно правильную линию ответов.
Так и тут он отвечал, ни на полтона ни в чем не детонируя: «Мы не дипломаты, не политики, не общественные деятели, мы не преследуем нашей телеграммой никакой цели. Совсем просто: Родзянко шлет нам привет и говорит: стойте до конца, спасайте Россию; почему же нам не сметь послать ему ответный привет: мы стоим, стоите и вы и спасайте Россию. Зачем произносить чужое,[166]холодное слово политика, когда есть родное и прекрасное слово Россия».
Ты знаешь, Женя Г-ий единственный человек, в котором я вижу настоящуюболь России.
Газета с разоблачением Протопопова и с известием о взятии Бухареста полна для него той личной, конкретной боли, которую другие люди испытывают лишь при известии о смерти матери или ребенка, об измене жены или о потере всего состояния.
Эта «боль России» в нем так остра прежде всего связанным с нею чувством «вины перед Россией». Периодами он все ходит, ходит по окопу и все спрашивает: «Но что же делать? Что можно сделать?» Весь декабрь он мучился этим вопросом и потому был страшно взвинчен к моменту встречи Нового года.
На его горячую тираду Счастьев не находил ответа и потому упорно повторял трафарет: «Все это так, я никому не навязываю своего мнения, но повторяю, армия не может заниматься политикой. Политических мнений так много, что если каждый пойдет за своим мнением, то армия утратит единство своего духа и настроения».
«Вот это всегда мне говорят», —уже определенно истерически воскликнул Г-ий и, судорожно вскинувшись всем своим существом, выбежал наружу.
Всем стало сразу как-то неловко. Наступила пауза. Я вышел вслед за Женей, но не пошел за ним, а остался на лестнице, ведущей в окоп.
За время ужина и споров лицо природы изменилось до неузнаваемости. Я приехал в абсолютном мраке; сейчас было светло, как белою ночью. Вся грязь и слякоть были похоронены под только что выпавшим нежным снегом. На чистом небе стояла высоко луна, горели звезды. Стволы деревьев четко и строго подымались ввысь. Стояла глубокая тишина. Немцы, вероятно, в связи с их мирными переговорами, не желая нам портить праздника, не стреляли, а только усиленно освещались зеленоватыми ракетами.
Когда я через минуту-две снова вошел в окоп, я как-то вдруг заметил, что многие совершенно пьяны, что скатерть залита вином и кофе, засыпана пеплом и ореховой скорлупой, что в окопе душно, смрадно, что по нему от конца в конец ходят сизые волны табачного дыма.
Е-ч старался объяснить Счастьеву Женю Г-го, а прапорщик 1-й батареи — агроном и «знаток народа» с лицом[167]провинциального трагика «трогал» на балалайке записанную им в таком-то году в таком-то уезде оригинальную народную песню.
Минут через пять вернулся Женя. Он очень искренне просил Счастьева извинить ему его горячность. Счастьев отвечал: «Пожалуйста, ради Бога, — прежде всего свобода мнения. Я ведь думаю, что лично мой отказ ничего не расстраивает», и т.д.
Несмотря на этот призыв к свободе мнений, никто не отзывался; тогда я стал ставить вопрос о подписи каждому поодиночке ребром. Иван Владимирович, не желая, как хозяин, вносить раскол, сумел как-то снять вопрос с очереди; кто-то трезвый дипломатически ответил, что ответит завтра, когда протрезвится. Два молодых офицера кадета всецело присоединились к Счастьеву. «Знаток народа» повернул в максимализм: «Все эти речи имели бы смысл только тогда, если бы мы завтра могли повернуть наши пушки на Петербург»...
Дальнейший опрос не имел смысла: было безнадежно ясно, что резолюцию хотели три радикальных студента и один доктор политической экономии, и что слова о слиянии народа и армии были несколько преждевременны.
Шел уже пятый час утра. Вася С. мертвецом лежал в дортуаре. Сотоварищ Жени Г-го по тюрьмам и участкам вольноопределяющийся Б. и еще кто-то из молодых ходили по очереди в чудный, лунный лес облегчаться от винной перегрузки. Женя, грустный и недовольный собою, сидел, обнявшись со мною, под елкой и временами вскидывался то на того, то на другого отдельными замечаниями: «Е-ч, к черту политику, не будьте дипломатом», или «да, Василий Александрович (полковник Счастьев), наши пути расходятся: после войны я опять в тюрьму, а вы будете командовать дивизионом». Выпивший прапорщик, студент-технолог, наставительно произносил какую-то речь, — аналогию из эпохи французской революции. Но, покрывая всех своим могучим басом, раскатисто громил Россию «знаток народа». «А я вам говорю, вы не можете поручиться, повернете ли вы завтра пушки на Петроград, потому что, имея дело с русским мужиком, вы вообще ни за что поручиться не можете! Спросите-ка вы наших развращенных либерализмом солдат, пойдут ли они за 100 р. в стражники? — Пойдут с... д... все как один пойдут».[168]
«Вы не смеете так говорить», — снова вспыхнул и вскинулся Г-ий. поддержанный Е-м.
«Нет, уж позвольте мне это лучше знать», — продолжал громыхать и жестикулировать «знаток народа». «В качестве агронома (это его постоянный припев) я-то уж вплотную подошел к нашему мужичку. Пятнадцать лет, слава Богу, выбивал я у него соху, навязывая плут, пятнадцать лет я с ним косил и сеял. Нет в нем ни культуры, ни воли, нет для него и слова, а все почему — потому нет у него привычки и уважения к труду. Разве не Русь православная выдумала, что «дело не медведь, в лес не убежит?» Разве не Русь православная говорит, что «работа дураков любит?» Разве не крестьянство наше подменило слово «труд» словами «хозяйство» и «страда?» Не слыхал я что ли, как хвастают наши мужички: «я сам себе хозяин, хошу страдаю, хошу — нет, а хошу и вверх пупом ляжу!» Да, что взять с нашего мужика, посмотрите на нашу интеллшенцию: развращенная, исковерканная, слякотная», — и понес, и понес своим резвым, но неподкованным умом по заезженным потугинским большакам, пока совершенно неожиданно не остановился у славянофильского шлагбаума: «А все-таки она, Русь-матушка, всем народам народ». Схватил балалайку и заиграл «записанную» песню.
Часам к шести все разошлись. Мы остались в своей комнате, поговорили минут с 10 и стали раздеваться. Женя достал мне из своего чемодана белье, сам быстро разделся, натянул одеяло на голову и отвернулся к стене. В 8½ ему нужно было уже вставать, чтобы сменить Л. в «Яме».
Часам к десяти, праздничным снежным солнечным утром, мы все стали помаленьку одеваться. Напившись чаю, я пошел с Е-м на заново оборудованный на могучем дереве наблюдательный пункт нарисовать по просьбе Ивана Владимировича «перспективку». Из этого предприятия, однако, ничего не вышло, ибо забраться на десятисаженное дерево, растущее еще к тому же на краю глубокого оврага, по обледенелым лестницам, переброшенным с сука на сук, я при всем желании решительно не смог; уже на половине лестницы у меня стала кружиться голова и слабеть руки. Странно, что робость душевная преодолевается совершенно легко. Сидел же я, ну хотя бы под Ригой, на такой же вышке у самых передовых окопов, на вышке,[169]пристрелянной немцами, а на эту, в смысле огня еще девственную, необстрелянную и притом тыловую, взобраться не мог. А все потому, что рижская была сделана между четырьмя деревьями и бока ее были забраны елкой, так что лезть надо было как бы внутри башни, а наша новая сделана на одном дереве, и все кругом открыто. Смутилась душа — ничего, ее можно взять в руки, ну, а смутились руки — ничего не поделаешь, их в душу не возь