мешь.
Около часу дня, предварительно снявшись на Чадре, я двинулся к себе в парк. Ехать было очень хорошо и весело. Во всех лучших халупах всех деревень, через которые лежал мой путь, были еще спущены шторы. На фоне их виднелись целые баррикады бутылок. Хотя было около двух часов дня, тыл еще не вставал.
Мое последнее письмо привез тебе солдат нашего дивизионного лазарета. После него я ничего не писал. Одолевают люди. Паркачи говорят, что мой перевод к ним страшно усилил циркуляцию парковой жизни. И действительно, у нас то и дело гости. Сам я тоже за последнее время ездил на батарею, а теперь, вероятно, буду ездить еще чаще, хотя немец и начал ее сильно обстреливать. Последний раз он выпустил 400 тяжелых снарядов. Слава Богу, все обошлось вполне благополучно: контужены только два солдата, да и те легко. Лес же кругом окончательно иссечен, как пилою, срезаны громадные деревья. Наши окопы однако постояли за себя. Е-ч говорит, что после обстрела ему захотелось спеть гимн окопам и хозяйственно-строительной энергии Ивана Владимировича.
Ты не сетуй на меня за то, что буду чаще ездить на батарею, хотя она усиленно обстреливается. Думая о тебе, я, конечно, думал и над тем, что, быть может, оно и правда глупо бесцельно подвергать себя хотя бы и небольшой опасности. Исходя из принципа, которым я всегда руководился при разрешении всех вопросов моего участия в войне, из принципа пассивности и покорности, я мог бы, конечно, прийти к решению не ездить туда,[170]откуда меня увела судьба. Но так рассуждать я совершенно не могу. Такой софистической логике мешает мое отношение к тем людям, которые волею судеб еще долго, быть может, останутся на батарее. Весь этот «глубокомысленный» анализ я произвел исключительно для тебя. По мне же дело обстоит гораздо проще. Я страшно скучаю по батарее, по милым, сердечным людям, с которыми много пережил, и езжу к ним как домой в каждую свободную минуту, совершенно не думая, что батарея обстреливается.
Вчера я был на ужине в штабе нашего корпуса. Ужин был сооружен Владимиром Г-м, который назначен старшим адъютантом штаба корпуса, в честь его брата Евгения, получившего Владимира. Кроме братьев и меня, был еще Е-ч. Остальная публика — обер-офицеры штаба, почти все прошедшие сквозь строй, перераненные; типично штабных тыловиков не было никого.
Ужин был очень наряден. Было много хорошего вина, было уютно, весело душевно и по-боевому сердечно. «Боевое крещение» — - не пустые слова; их реальность видна хотя бы в том, как пьют «боевые друзья» и как «тыловые товарищи». Есть в людях, «видевших войну», нечто особенное, какое-то свое «царство духа»; отмеченное затаенною грустью и тоскою, оно никогда не тонет в вине.
Был между прочим на вечере один еще в 1915 г. раненный поручик запаса Б. Надменный, брезгливый и ломаный, он произвел на меня сначала очень неблагоприятное впечатление. Особенно неприятно было то, что во время ужина он, не стесняясь присутствием среди нас еврея, неустанно и малоостроумно издевался над евреями и не переставал жаргонировать и жестикулировать под одессита. Однако после ужина, когда большинство уже разошлось, он начал вспоминать, как ходил в атаку, и весь изменился. Лицо стало грустным, слова непокорными, а движенья пальцев, собиравших крошки, такими беспомощными и нервными.
Особенно поразил меня следующий эпизод штыковой атаки — перед ним тяжело раненный немецкий офицер; и вот, несмотря на то, что кругом идет бой, а на то, что и он сам может быть ежеминутно и ранен, и убит, он испытывает острое чувство стыда перед немецким офицером за то, что он, поручик Б., здоровый и сильный, стоит над ним, умирающим. Немецкий офицер отдает ему каску[171]и револьвер; Б. оставляет при нем своего ротного фельдшера; они крепко жмут друг другу руки. Атака развивается. Перед ним сдающийся немецкий офицер. Подняв руки, он кричит «Gnade», но в каком-то последнем остервенении тот же Б., который только что обменялся рукопожатием с таким же немецким офицером, ругает этого, сдающегося, последнею поганою русскою руганью, кричит, не помня себя, «бей его, ребята» и слышит страшный крик поднятого на штыки немца.
«Я этот крик потом два месяца слышал и все боялся глаза закрыть, потому что, как закрою, так и вижу проклятого немца», — закончил Б. свой рассказ, причем нервная судорога, словно молния, передернула и осветила его бледное, красивое лицо.
За три года войны я, конечно, много слышал подобных рассказов, но все же я никогда не встречал «героя», так тяжело вспоминавшего о своих подвигах, так определенно сознававшего себя почти что преступником.
Знаешь, Наташа, хотя я и испытываю иногда некоторую ущемленность души по причине моего тылового бытия, я в конце концов все-таки очень счастлив, что кончил воевать.
Думается мне также, что для меня при «моем отвращении к войне» лучшего места, чем парк, сейчас не найти. В штабе было бы еще много хуже, чем в батарее, ибо участвовать в отдании нелепых приказов еще бесконечно отвратительнее и тяжелее, чем в их исполнении. Мы же в парке, слава Богу, не получаем и не отдаем никаких боевых приказаний. У нас просто извозчичий двор для перевозки тяжестей и больше ничего. Я же лично не касаюсь даже и нарядов на гранаты и шрапнели. Как старший офицер, я заведую хозяйством: выдаю сапоги, шинели, куртки, жалование, — забочусь о солдатской еде, хожу на чистку лошадей, — а вообще говоря — решительно ничего не делаю. И это ничегонеделание есть для меня единственное условие некоторой сносности, а временами даже и некоторой приятности моей жизни. Пользуясь им, я иной раз целыми днями шатаюсь верхом, ибо могу только или сидеть у себя в комнате в полном одиночестве — читать и писать, или ездить по гостям, заезжая по возможности ненадолго всегда к новым людям. А людей кругом очень много, и я еще далеко не со всеми перезнакомился.[172]
Так вот и гублю день за днем. Снаружи все как будто и ничего, ну, а по существу дела, конечно, и тяжело, и скучно. Страшная тоска по концу войны, по реальности жизни, по распадению во прах всей призрачной атмосферы клубящейся над миром безумной лжи.
А война становится все ожесточеннее и все ужаснее. Удушливые газы, огнеметатели, горны, минные галереи, бесчисленные аэропланы — всего этого в 15-м году мы не знали, а теперь у нас прямо-таки французский фронт. Что же мы всему этому противопоставим? Техника и организация нам никогда не давались, и те некоторые усовершенствования, которых мы на третьем году войны с грехом пополам добились, решительно ничего не значат по сравнению с тем. что за это время сделали немцы. Каратаевский дух «серых героев» и беззаветную храбрость «суворовских орлов»? Но ведь это фраза — факты же говорят о другом.
У нас в бригаде недавно получен приказ стрелять по своим, если стрелки будут отступать без приказания. В N-ой дивизии опять беспорядки и опять расстрелы. Отношения между артиллерией и пехотой с каждым днем ухудшаются: недавно пехотинцы забросали ручными гранатами наш наблюдательный пункт, а разведчика 5-й батареи нашли мертвым в пехотных окопах со штыковой раной (немецкой атаки в это время не было). Сама же пехота сейчас никуда не годится; необученная, неспаянная и трусливая, она все меньше и меньше выдерживает натиск первоклассных немецких ударных батальонов. Как-никак, все это свидетельствует о такой степени падения пресловутого духа русской армии, при которой продолжение войны становится почти что невозможным.
Но если ослабли наши «баттанты», то уже совсем слабы наши «комбаттанты», как всех «творчески горящих о войне» интеллигентов называет наш препаратор смысла войны И.А.Ильин.
Читая журналы и газеты, получаешь впечатление полной утраты нашей интеллигенцией всякой свободы мнения, страшной штампованности мыслей и слов, поголовного лицемерия и поголовного исповедания готтентотской морали, которое процветает у нас сейчас в двух направлениях: во внутренней политике и во внешней. Во внутренней политике мы в очень многом, к сожалению, похожие на наше правительство, виним во всем одно[173]правительство и думаем, что, свалив Николая, немедленно исцелим Россию от всех бед и напастей, а во внешней, отнюдь не отличаясь политической добродетелью, виним за все «проклятых немцев» и ждем, что Николай-чудотворец во имя свободы и справедливости, дарует нам над ними блистательную победу.
Какая во всем этом ужасная ложь. Порою мне кажется, что облики идей отливаются на всю Россию из какой-то особо тягучей резины. Не теряя в себе потому намека на свою подлинную сущность, они как-то гнусно и произвольно растягиваются и съеживаются в ужасные рожи. Так русский пацифизм превращается сейчас в требование войны во что бы то ни стало, — отсутствие завоевательных тенденций и теория защитительной войны — в стремление уничтожить немцев и получить Константинополь с Дарданеллами, — борьба за угнетенные нации — в военное предательство Сербии, дипломатическое насилие над Грецией и упорное непровозглашение автономии Польши. Мирным русским деятелем почему-то называется человек, хрипнущий от крика «война до конца», а русским солдатом — существо, жаждущее замирения во что бы то ни стало.
Не знаю, может быть, я не прав, но иной раз, внутренне созерцая Россию и всю накопившуюся в ней ложь, я решительно не представляю себе, как мы доведем войну не до победного, конечно, но хотя бы до не стыдного, приличного мира.
Да и кому ее вести?
Единственная сила, способная в принципе на продолжение войны, — самодержавие — стремится с откровенным цинизмом к сепаратному миру. Руководящая интеллигенция в лице прогрессивного думского блока и группы московских славянофилов, все еще исполненная завоевательных тенденций и плененная пустыми фразами о народности войны и «исконных» задачах России, решительно не замечает, что она штаб без армии и, в случае падения самодержавия, во что я мало верю, войны до конца довести не сможет; ибо армия, т.е. весь народ русский, не только с интеллигенцией против своего врага — самодержавия, но и с самодержавием против интеллигенции — за сепаратный мир.