Из писем прапорщика-артиллериста — страница 38 из 39

Но ведь смерть мы знаем не только как приходящий извне конец нашей жизни, мы знаем ее еще и как постоянно происходящее внутри нас умирание оскудевающих стремлений, неосуществляющихся надежд, самых нежных мелодий в душе, самых пророческих наших чаяний. Смерть ведь не только в том, что все мы «сойдем под вечны своды», но и в том, что все мы уже при жизни «вечные своды», под которыми годы могильщики хоронят то, что «зачалось и быть могло, но стать не возмогло».

Этот второй образ смерти в последнее время постоянно стоит передо мной. Я не помню, чтобы я когда-нибудь так упорно чувствовал себя кладбищем всех своих жизненных сил и возможностей. Кажется, что каждый день что-то безвозвратно уносит с собою, что каждый день хоронит какие-то единственные возможности, что в тупой праздности моего паркового прозябания ржавеет мысль и плеснеет душа.[184]

А впереди решительно никаких перспектив: отпуск получу, вероятно, не раньше чем через 5-6 месяцев.

К жене.4-го марта 1917 г. Рудники на Золотой Липе.

Сегодня получил твое письмо, в котором пишешь, что прочла, будто я ранен и эвакуирован. Какое твое письмо грустное, какое усталое и какое любящее.

В ответ на твою телеграмму я уже давно телеграфировал тебе, что жив и здоров. Надеюсь, что ты телеграмму получила и очень обрадовалась тому, что тебе пришлось лишь удивиться, что у меня нашелся однофамилец да притом еще в том же чине. Писем я тебе давно не писал, последнее большое письмо послал с Е-ем.

Это письмо отправлю тебе, вероятно, с доктором Б. и с его женой, что 16-го поедут в Москву, на Тверскую.

Сейчас восемь часов вечера. Около двенадцати утра приехал с батареи, в которой пробыл полтора суток, и чувствую себя, несмотря на то, что спал после обеда, очень усталым и нервно свинченным. Глаза режет, голова словно проплывает сквозь какой-то туман, а в мозгу то темнеет, то светлеет. Своим правым ухом я отчетливо слышу совсем легкие потрескивания в печке, а левым какое-то комариное жужжание скверной лампы. Ежедневные резкие раскаты орудий и ребятюший лепет «мамуня, мамуня» за дверью меня сегодня почему-то страшно волнуют. Глаза внимательны, и через них на мозг болезненно давят все краски, пятна, блики и тени комнаты. Пальцам трудно держать ручку, и буквы лишь с трудом слагаются в читаемые слова. Сердце то стонет и бьется в груди какою-то вещею птицей, то кружит и вьется над всем пережитым, зорко высматривая в нем свое туманное будущее.

Как я устал, Наташа, как я хочу сейчас сесть с тобою на наш красный диван.

Сейчас уже не помню какого числа, но, кажется, это было в ночь с 21-го на 22-е. я проснулся в 2 часа ночи от страшного гула. Я засыпал под шум, треск и, знаешь, какой-то приливающий и отливающий вой топящейся печки. Проснувшись, я в первую минуту подумал, что[185]печка что-то очень разбушевалась, но во вторую сообразил, что она погасла, так как против постели на полу не дрожат красные пятна, на которые я так люблю смотреть по вечерам.

Стал прислушиваться и понял, что на нашем фронте разгорается страшный бой. Артиллерийская стрельба была так сильна, что ухо не различало отдельных выстрелов и разрывов: стоял какой-то слитный морской гул, стон, вой.

Сердце захолонуло, захватило дух, и перед глазами сразу и уже на всю ночь встали окопы, наши наблюдательные пункты. А в них кто? Вася, Евгений, Е-ч...

Здесь, в ближайшем тылу объективный ужас боя, боль свершающегося безумия чувствуется как-то особенно остро. Этой остроты я не знал ни тогда, когда был в первой линии, ни тогда, когда был в глубоком тылу. Думаю потому, что этот ужас и эта боль в первой линии заслонены от тебя образом твоей личной смерти, а в тылу образом твоей личной жизни. Тут же в парке, в боевой бездеятельности, вне жизни и вне смерти, я словно на наблюдательном посту всемирной войны.

До серого рассвета я не спал. Утром встал в десять и, выйдя на крыльцо халупы, увидел, как внизу по главной улице деревни тянутся длинною вереницею конные носилки с ранеными. Было страшно, грустно, тревожно и стыдно за свою тыловую праздность и безопасность. Пусть моя нога настолько слаба, что не позволяет мне ранить и убивать врагов, она все же достаточно сильна, чтобы я сам мог быть раненым и убитым. А ведь нравственную приговоренность к участию в войне я никогда не ощущал, как обязанность убивать, а всегда как обязанность быть с теми, что поставлены судьбою глядеть в лицо смерти. Думая все эти думы, я однако ясно сознавал, что все они бездеятельны и мертвы, и не столько потому, что я, конечно, хочу для себя жизни и счастья (эти желания в конце концов поборимы), сколько по совершенно не поборимому физическому отвращению ко всем военным действиям и орудиям войны: к пушкам, прицелам, картам, трубам, окопам и т.д. Но об этом я, кажется, уже писал тебе.

В три часа во время обеда пришел Семеша и доложил, что ко мне приехал поручик Г-ий и прапорщик Б. Я велел просить их обедать, а сам через насколько секунд пошел им навстречу.[186]

Когда я вышел наружу, они уже подходили к халупе. Женя Г-ий. сам какой-то совершенно необыкновенный, усталый, слабый, вел под руку еле переступавшего, согнувшегося, осунувшегося, бледного, с подведенными, как у актера, кровавыми глазами Генриха Б. Я не сразу понял, в чем дело. Оказалось, что страшная ночная стрельба означала для батарей нашего дивизиона невероятный газовый обстрел. Женя вез в лазарет Б. Кроме Б., как отравленные, выбыли из бригады Архипович, Куманин, «знаток народа», Грабовский и 150 солдат.

Все пережившие газы в один голос утверждают, что по силе нравственного потрясения никакой обстрел никакими калибрами не может сравниться с газовыми снарядами

Обстрел третьей батареи начался ровно в два часа ночи. Начали сразу же страшно интенсивно. От первой же очереди в окопе вылетели все стекла. Поручик Л. впопыхах выскочил было из окопа, но тут же с криком «газы» кинулся обратно.

Все схватились за маски, напялили их и бросились на батарею открывать заградительный огонь. Немцы все время вели обстрел отвратительно мерный и беспощадный, не меньше десяти снарядов в минуту.

Ты представь себе только. Ночь, темнота, над головами вой, плеск снарядов и свист тяжелых осколков. Дышать настолько трудно, что кажется, вот-вот задохнешься. Голоса в масках почти не слышно, и, чтобы батарея приняла команду, офицеру нужно ее прокричать прямо в ухо каждому орудийному наводчику. При этом ужасная неузнаваемость окружающих тебя людей, одиночество проклятого трагического маскарада: белые резиновые черепа, квадратные стеклянные глаза, длинные зеленые хоботы. И все в фантастическом красном сверкании разрывов и выстрелов. И над всем безумный страх тяжелой, отвратительной смерти: немцы стреляли пять часов, а маски рассчитаны на шесть. Прятаться нельзя, надо работать. При каждом шаге колет легкие, опрокидывает навзничь и усиливается чувство удушья. А надо не только ходить, надо бегать. Быть может, ужас газов ничем не характеризуется так ярко, как тем, что в газовом облаке никто не обращал никакого внимания на обстрел, обстрел же был страшный — на одну третью батарею легло более тысячи снарядов.[187]

Женя говорит, что утром, по прекращении обстрела, вид батареи был ужасный. В рассветном тумане люди, как тени: бледные, с глазами, налитыми кровью, и с углем противогазов, осевшим на веках и вокруг рта; многих тошнит, многие в обмороке, лошади все лежат на коновязи с мутными глазами, с кровавой пеной у рта и ноздрей, некоторые бьются в судорогах, некоторые уже подохли.

Б. передохнул у нас, попил чаю, и мы повезли его с Женей дальше в лазарет. В лазарете его сердечно встретили знакомые врачи, дали коньяку, поставили койку в своей комнате, ободрили, уложили. Пришел еще один офицер нашей же дивизии, пехотинец, с веселым, широко смеющимся лицом. Левая рука его была в большой повязке. Оказалось, что ему перешибло плечевой сустав и что он приехал из Панорского перевязочного отделения, где ему только что сделали операцию. Боли он не чувствовал и с невероятною дельностью, скромностью и юмором рассказывал, как он вел батальон, какой был шалый огонь, как его ранило, когда он уже почти что выскочил из полосы заградительного огня, и как ему было страшно, уже раненному, снова бросаться через этот же заградительный огонь, чтобы попасть обратно в тыл на перевязочный пункт.

Я сидел и слушал, и было все так хорошо, понятно и уютно. Был бой — в общем удачный для нас; немцы было заняли наши окопы, но были выбиты огнем нашей тяжелой артиллерии, — все вполне понятно. Потери наши в общем невелики, Б., Женя и другие отравленные офицеры отравлены, кажется, не очень сильно, операция руки Колодезникова удалась, он бодр и его не температурит — это хорошо.

Все мы сидим в теплой, чистой, хорошо обставленной комнате фольварка «Адамувка». За стеной тихая старушка, хозяйка фольварка, что молится за всех нас (я писал тебе о ней), раскладывает пасьянс. Мы пьем чай с коньяком и скоро двинемся с Женей по весеннему воздуху в Завалув, в штаб корпуса, где Евгений останется ночевать у брата Владимира, — все это совсем хорошо и даже уютно.

Так всегда чувствуется, пока душа как бы имманентна войне. Но в последнее время со мной все чаще случается, что я, как лошадь из оглобель, каким-то уже одним[188]выработавшимся прыжком выбиваюсь из этой гипнотизирующей имманентности, и тогда все кругом становится тем, что оно действительно есть. — сплошным ужасом и безумием —абсолютною непонятностью.

Непонятно, кто мы, где мы, и зачем мы вместе. Непонятна весна за окном и какая-то старуха за пасьянсом. Раскаты выстрелов за горами и жиденький рояль за дверью. Непонятно, почему на руке у веселого Колодезникова белая повязка, и что значит, что Генриха Б. отравили враги немцы, когда немцы — это Риккерт, Кронер, Мелис, фрау Грамлих, Гейдельберг и Фрейбург. Непонятно, что значит война, заградительный огонь, атака, и уже совсем, до спазмы в сердце, до обморока непонятно, что значит человек с чугунным дном шестидюймового снаряда вместо вырванного этим снарядом лица, который знаками просит доктора заживо похоронить его и радостно кивает головой, убедившись, что доктор после нескольких недоразумений,