Эти приступы непонятной злости случались у Ларьки и потом.
Многим он казался странным. По природе открытый, добродушный, веселый, он легко и, казалось, без поводов замыкался в себе, прятал обозленные глаза…
У него почти никто не бывал дома; толком и не знали, где он живет. В классе было всего двое мальчиков, с которыми Ларька был откровеннее, чем с другими, - Толя Гусинский и Боб Канатьев, во многом такие же странные, неуравновешенные, в таких же штопаных рубахах, без носовых платков и в дырявых башмаках. Ребята иногда навещали Ларьку и дома. Впрочем, все трое неохотно ходили в гости друг к другу.
Когда все возвращались из школы, Ларька сворачивал обычно в подъезд большого, вполне приличного дома. Никого не интересовало, что подъезд был сквозной, выходил во двор. И тем более никому не приходило в голову, что Ларька жил вовсе не в этом приличном доме, а во флигельке, похожем на ветхую каменную сторожку, в глубине двора. Это и была сторожка, точнее, дворницкая, в которой помещались теперь три семьи. Не стоит рассказывать о том, как они жили, как постоянно ссорились и мирились, как матери занимали друг у дружки пятачки, как низко кланялись жильцам большого дома и тут же, вдогонку, проклинали их, хотя в большом доме, конечно, жили не цари и не министры с генералами, а довольно обыкновенный чиновничий люд. Был, правда, еще жилец - директор банка, занимавший целый этаж; говорят, там насчитывалось одиннадцать комнат…
Детям из дома категорически запрещалось общаться с детьми из дворницкой. Когда же Ларька пошел учиться в реальное, это вызвало в доме не то чтобы осуждение, но растерянность и затаенное недовольство… С одной стороны, хорошо, конечно, что бедный мальчик будет учиться, это похвально… Однако, помилуйте, нелепо все же, что он и наши дети, которые, как ни печально, тоже ходят в реальное, вдруг окажутся в равном, что ли, положении?..
Когда Ларька взбирался по давно скособочившемуся крыльцу в коридорчик, куда выходили двери всех трех клетушек, он вздыхал с облегчением, хотя никому, даже себе, не признался бы в этом. Здесь он наконец-то испытывал сладостное и так необходимое человеку чувство равноправия, отбрасывал и злость, и обиды, и притворство, здесь он был самим собой, веселым, душевным парнем, которого все любили. И уже не надо было прятать дырявые башмаки, стыдиться ветхих, застиранных ситцевых занавесок, горшка ярко-красных цветов герани на щелястом подоконнике, сколоченных отцом табуреток вместо стульев, застоявшегося запаха стирки, дешевой еды, мокрых валенок, махорки…
Здесь Ларька становился наконец вольным и бездумным мальчишкой, чего ему так хотелось и в школе… Но там не получалось. Там для игры в футбол требовался не только настоящий кожаный мяч, но и форма - полосатые трусы до колен, майки с эмблемой, специальные ботинки - бутсы. Здесь можно было играть босиком на великолепном пустыре-свалке, куда не смели наведываться не только дети из дома, но и вообще все приличные дети из всех близлежащих приличных домов. Мяч заменялся купленным на рынке бычьим пузырем, упрятанным в сшитый своими руками брезентовый чехол. Мяч надували не каким-то глупым насосом, а собственным ртом, и все знали, что у Ларьки грудь необыкновенной ширины, воздуха в нее влазит больше, чем у кого другого, и поэтому только ему доверялась ответственная и немного таинственная операция надувания мяча.
Взяв с ребят слово, что о случившемся они будут молчать и не сделают ни шага из вагона без его разрешения, Николай Иванович двинулся тем же путем, каким исчезли Ларька и Аркашка. Он был хорошим гимнастом, и ему ничего не стоило вылезти на крышу из неторопливо двигавшегося вагона. Подобное искусство освоили в те годы и женщины, пока добирались в переполненных вагонах до хлебных мест, и возвращались домой с добычей или с пустыми руками…
Щедро светила равнодушная луна, ночи стояли самые короткие, так что казалось, будто уже светлеет, хотя едва перевалило за полночь. Но как ни вглядывался Николай Иванович в даль, стоя на подрагивавшем вагоне, ничего нельзя было рассмотреть. Он пошел по крыше к следующему вагону, перепрыгнул и так прошел весь состав до паровоза. Он еще надеялся, что найдет Ларьку и Аркашку в одном из тамбуров, куда кое-кто выбирался, чтобы тайком покурить. Но там их не было. Спускаться к машинисту Николай Иванович не стал, не к чему было затевать тревогу - дело все равно ночное, да и мальчишки, может, в поезде. Он медленно пошел по крышам обратно, присматриваясь к дверям вагонов. Все двери были закрыты. Но на одной из них Николай Иванович заметил что-то новенькое. Между скобами двери что-то белело… Оказалось - тетрадка. Нелегко было ее достать. На первом листе он прочел: «Николай Иванович, не поминайте лихом. Ну ее, такую скучищу. Да здравствует свобода! Скиталец морей». Почерк скитальца морей легко угадывался - это был, конечно, Колчин. На следующей странице под тщательно выписанными славянской вязью буквами «Е. О.» и строкой Тютчева: «Я встретил вас, и все былое в отжившем сердце ожило», шли еще стихи, которые Аркашка стащил у разных модных поэтов, например:
Берегись! Берегись! Берегись!
Нам завидуют бездна и высь.
На земле, - нет труднее труда, -
Так не встречаются никогда…
- Белиберда, - резюмировал Николай Иванович, неожиданно для себя в рифму. - Игорь Северянин, - пробормотал он потом, без малейшего одобрения. Взглянул еще:
Мы во власти мятежного, страстного хмеля;
Пусть кричат нам: «Вы палачи красоты»,
Во имя нашего Завтра - сожжем Рафаэля,
Разрушим музеи, растопчем искусства цветы…
- Кириллов, - так же сухо констатировал Николай Иванович.
Больше он читать не стал. Задумчиво посмотрел на буквы «Е. О.» в вензеле, учел, что вагон этот - старших девочек, среди которых безмятежно спит, надо надеяться, и небезызвестная Е. О.
Николай Иванович выдрал первую страницу, адресованную ему, всё же остальное засунул обратно за скобу, чтобы Е. О. могла насладиться в полной мере. Он уже собирался возвратиться на крышу, а там и в свой вагон, но обнаружил, что вся дверь, и снизу и в зазорах, до верха убрана цветами… Цветы были прохладные и влажные. Самый большой букет перехватывала черная матросская ленточка, одна из двух ленточек, которые Ларька берег пуще глаза…
- Ну-ну, - пробормотал Николай Иванович, тщательно засовывая этот мокрый букет и, главное, ленточку так, чтоб они не вывалились. - И ты, Ручкин…
Когда он вернулся в свой вагон, там, конечно, никто не спал. При появлении Николая Ивановича все замолчали.
- Нашли? - с надеждой спросил Ростик, когда Николай Иванович вернулся из своего путешествия по составу.
- Говорите, что знаете, - потребовал Николай Иванович.
Все долго молчали, потом Гольцов не выдержал.
- Да на фронт они удрали, ей-богу, - хихикнул Володя. - Раньше дурачки в Америку бегали, ну а теперь - на фронт!
- На какой фронт? - удивился Николай Иванович. - Тут хоть месяц скачи, ни до какого фронта не доскачешь.
- Что я говорил! - обрадовался Ростик. - На что им тот фронт, тоже сказанул… Они ребята - гвоздики, что-нибудь стоящее придумали…
И он завистливо облизнулся. Но тут же охнул, потому что Канатьев слева, а Гусинский справа молча съездили его по шее.
- Значит, на фронт? - переспросил Николай Иванович и добавил, не дожидаясь ответа: - Они что же, давно сговорились?
- Ну да! Аркашка просто примазался… - с огорчением пробурчал Канатьев.
- А вы чего тут торчите? - хмуро спросил Николай Иванович Ларькиных друзей. - Вас когда провожать на ратные подвиги?
Гусинский смотрел мимо и явно не собирался отвечать, он был вообще молчалив. Канатьев обиженно объяснил:
- Ларька не велел. Слово с нас взял…
Постепенно они все-таки разговорились. Выяснилось, что Ларьке невыносима, нестерпима, оскорбительна была сама эта идея - увезти его из красного Питера в какие-то хлебные места… где он будет жевать, а мировую революцию станут делать другие!..
- Если бы не мать, он бы остался в Питере или, в крайнем случае, в Москве, - тихо объяснял Боб Канатьев. - Но из Москвы еще могли матери сообщить. А отсюда, он так считает, никакое письмо не дойдет. Ларька как встретит красных конников, сразу попросится в отряд. Его возьмут, он вон какой длинный и ловкий. И потом, он кого хочешь уговорит. Дадут ему боевого коня! И тогда…
- Молчи! - басом сказал Гусинский, и так гневно, с таким негодованием, что бедный Боб мгновенно притих.
Впрочем, дальнейший план Ларьки был теперь уже ясен. На добытом коне он обещал вернуться и взять с собой своих верных друзей…
Когда же в дворницкой взрослые заводили серьезные разговоры, никто не гнал ребят, и Ларька с чувством освобождения от каких-то никчемных запретов слушал, как разделывают на все корки Николашку, ничтожного царька, который расстрелял народ перед своим дворцом, народ, шедший к нему с надеждой и с иконами, а теперь позволяет проклятой немке-царице продавать Россию на войне, царишка, который только и знает, что сладко есть и спать, когда все дохнут от голода, кроме его лизоблюдов, и которого давно пора сковырнуть и гнать взашей.
Когда царю и правда дали по шее, ликовали, к удивлению Ларьки, не только в дворницкой, но и доме… Живущие в доме тоже нацепили красные банты, кричали «ура!» и «долой самодержавие!», и это было до того непонятно, горько, обидно, что в этот день кажущегося всеобщего объединения среди мальчишек дворницкой и дома было совершено необычное число драк.
Ларька не видел ни одного революционера, ничего не знал о большевиках, точно так же, как и его мать, и другие женщины дворницкой. Но испуг дома перед тем, какая гроза назревала в октябре и грянула новой революцией, и то, что там, в доме, теперь не кричали «ура!» и куда-то спрятали красные бантики, - наполняли Ларьку торжеством, страстным ожиданием чего-то по-настоящему хорошего, чего он так долго ждал и по чему истомился…